Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большое спасибо Людмиле Улицкой, Дмитрию Муратову и Марии Липкович, первым внимательным читателям этой книги.
В конце мая 2016 года у кабинки женского туалета международного аэропорта Шереметьево собралась толпа: обычные посетительницы, уборщицы, дежурный наряд наземной службы. Затаив дыхание, все они слушают восклицания, повторяющиеся на разные лады из-за двери кабинки: “Я – Чулпан Хаматова. И я точно знаю: надежда есть!” Минут через десять дверь кабинки, наконец, открывается в ответ на настойчивый стук женщины-полицейского. “Так вы – это она и есть?” – женщина-полицейский смотрит то в паспорт, то на девушку из туалета. “Да, это я, – говорит Чулпан. И зачем-то прибавляет: – Простите, мне просто очень надо было”. Договорить не успела: все собравшиеся живо и радостно стали просить у артистки автограф и делать селфи прямо в туалете международного аэропорта Шереметьево.
На следующий день фраза “Я – Чулпан Хаматова. И я точно знаю: надежда есть!” звучит каждые полчаса в эфире популярной радиостанции Санкт-Петербурга. А еще через два дня – на всю Дворцовую площадь, в рамках благотворительного марафона.
К сожалению, ни на радио, ни во время концерта на Дворцовой никто не пояснял, каким образом была сделана запись.
“Слушай, я сходила, послушала – звучит отлично, – докладываю Чулпан, – но ты можешь объяснить, зачем в шереметьевском туалете-то?”
“Понимаешь, вообще-то мы должны были записывать это в студии, но у них что-то сорвалось, мне пообещали, что приедет группа, чтобы записать меня дома. Но группа опоздала. Мне надо было ехать в аэропорт. В машине – шумно: радио, все кругом сигналят. В аэропорту – постоянные объявления. А дальше я бы на несколько дней оказалась без связи, интернета, а значит, какой-то возможности записать этот ролик. Я бы их подвела. А я обещала. В общем, единственное тихое место – это туалет. Ты только скажи, нормально звучало? А то в кабинке такой гул от вентиляции, боюсь, его слышно на записи”. Звучало нормально.
За двадцать четыре года до этого зимой в Москве, как и положено, стоял лютый декабрь. Снег падал медленно, засыпая на ходу. Снежинки захватили Театральную площадь в кольцо столь плотное, что незнающий человек не разглядел бы за ним ни белых колонн, ни охряного портика, ни бронзового Аполлона со рвущейся из рук квадригой. Единственный работающий на площади болезненно тусклый фонарь освещает ледяную брусчатку и фигуру человека, в чьи служебные обязанности входит, до того как через площадь, подняв воротники, пойдут на работу люди, окружающий лед побороть: расколоть, засыпать песком, стереть с лица Земли. То есть Москвы. Падающие снежинки не то чтобы борются с законом всемирного тяготения; им, кажется, просто лень его выполнять: подвисают, замирают и вдруг ползут горизонтально по серому декабрьскому небу. Потом снижаются на пару эшелонов, вцепляясь в зажмуренные глаза и раскрытый от старательности рот маленькой фигуры с ломом, стоящей посреди Театральной площади. Девушка в белой шапке с помпоном, синей лётной куртке с чужого плеча, огромных рукавицах отплевывается. Открывает глаза. Щурится на мигающий шестигранный фонарь. Сосредотачивается. Набирает в легкие воздух. Заносит над головой железный лом. И с выдохом опускает его в самое сердце похожей на черную рыбу льдины. Льдина, как живая, выворачивается. Лом соскальзывает и с грохотом падает. Она поднимает его. Обнимает обеими рукавицами. Снова вдыхает, готовясь ударить. Ледяной ветер забрасывает в открытый рот полную горсть снежинок. Она кашляет. Сердится. Выдыхает. Заносит лом и бьет, бьет, бьет по ледяной блестящей спине черной рыбины, наконец разбивая ее вдребезги: “Так тебе! Скоро люди пойдут. Уходи, исчезни!” Льдина наполовину исчезает.
Дворника, в чьем ведении квартал вокруг Большого театра, зовут Чулпан Хаматова. Полгода назад она приехала учиться в московский ГИТИС из Казани. По знакомству нашла работу, о которой мечтают все лимитчицы начала девяностых. Для верности загибая внутри рукавицы окоченевшие пальцы, Чулпан подсчитывает: дворницкую комнату в центре Москвы, в здании Центрального детского театра, прямо на Театральной площади, ей обещали дать через год работы. Она уже три месяца – дворник. Значит, следующей осенью, под шелест листьев, под шум дождя, комнату непременно дадут. А до этого будет лето. До него – весна. А до нее – еще три месяца зимы. И эти ледяные, не поддающиеся тяжелому лому черные спины. Привалившись к круглосуточным палаткам, расставленным по периметру площади, немногочисленные ночные гуляки нетрезво наблюдают за происходящим. На часах половина шестого утра. К метро “Театральная” по расчищенным ею дорожкам уже идут люди. Чулпан замахивается ломом на недобитую черную наледь, коварно притаившуюся в изгибе дорожки. Сердобольный прохожий, притормозив, помогает: придерживает лом, направляя его в самую толщину льдины, сухо, но ободряюще кивает и спешит к метро. Чулпан засыпает ледяные пробоины рыжим песком. Сгребает лом, лопату и ржавый лоток. И последний раз в жизни относит их в дворницкую: ей эту зиму никогда не одолеть; ей эту комнату никогда не заслужить.
Сразу за Театральной площадью – тот самый Центральный детский театр[1]: там вечером спектакли, а утром занятия студентов ГИТИСа. Если войти в театр до начала занятий через служебный вход, оставить в дворницкой каморке лопату, лом, совок, валенки и лётную куртку, пробежать через сцену и зрительный зал к вестибюлю, то можно очутиться на самом мягком и удобном в мире диване: он стоит в самой сердцевине театра.
Декабрьское солнце заглядывает в высокое театральное окно, ползет по щербатому паркету, карабкается на желтую стену и бессильно исчезает за тучей. До начала занятий два с половиной часа. Чулпан прямо в одежде вытягивается на диване. И сразу засыпает.
Это декабрь 1992 года. Тем же утром, может, днем позже или неделей раньше, на Казанский вокзал Москвы из Ростова-на-Дону прибывает поезд “Тихий Дон”. Я сижу в коридоре вагона, вжимаясь в мутное окно лбом. Пытаюсь разглядеть знаки, которые подает мне встречающий город. Но их нет: просто идет снег. Муха, зажатая между стеклами двойной рамы, вдруг просыпается и пытается улететь навстречу мельтешащим снежинкам, видимо, приняв их за родных. Но быстро сдается. И до самого прибытия поезда сидит смирно. Чем ближе к Москве, тем затейливее путь: рельсы разлетаются, внезапно соединяясь, бегут рядом, а потом опять расходятся в разные стороны. Казанский вокзал накрыт крышей, под ней снуют люди: цыганка с торчащим из-за пазухи младенцем, молодой солдат без ног, толстый милиционер без интереса, большая семья с коробками, авоськами и растерянной бабушкой, которую, очевидно, куда-то отправляют без обратного билета, но она – смирилась. На мне джинсы-бананы и дутая бесформенная куртка поверх длинноворсового свитера с некрасивым рисунком, такие у нас в Ростове покупают на вещевом рынке, стихийно образовавшемся вдоль высохшей речки Темерник. У меня длинная коса, которой я стесняюсь. На вокзале я долго выбираю, у кого спросить, где вход в метро. Мне кажется: все знают, где он, и, спросив, я сразу выдам в себе приезжую. Спрашиваю милиционера. Брезгливо указывает в неопределенную слякоть привокзальной площади. Я тыкаюсь в один высокий дубовый вход, в другой. С третьего раза попадаю. Мне надо доехать до редакции газеты “Комсомольская правда” и отдать рукописи со своими стихами и эссе журналисту, чьи заметки я каждую неделю жду и перечитываю по нескольку раз. А потом еще – каким-то образом добраться до Телецентра. Это пятнадцать минут на маршрутке от метро “Алексеевская”, как объяснила мне моя старшая подруга, за которой, собственно, я и поехала в Москву, – подругу взяли стажироваться в известную на всю страну “Телекомпанию ВИД”. Я почти уверена, что мои стихи и заметки никого не заинтересуют, а на порог Телецентра – не пустят. Но журналист “Комсомольской правды” читает врученную ему стопку напечатанных на пишущей машинке букв полтора часа, прямо на моих глазах запивая коньяком и закуривая пачкой модных сигарет Monte Carlo. Он же пишет мне на листочке, как добраться до Телецентра. И оставляет свой телефон, чтобы “звонила, если что”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА