Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В момент наивысшего отчаянья промелькнула в моей голове шальная мысль идти к проводнику и просить у него отвертку. Однако, тщательно изучив крепежные шурупы, я убедился, что это ничего не даст – ручка железного кресла напрочь закрывала один из них, так что подступиться к нему не было никакой возможности. Да и сам проводник, думаю, не стал бы стоять в стороне и смотреть на то, как новоиспеченный вандал на его глазах терзает вверенное ему имущество из-за какой-то книжонки (знал бы он, какой!).
Измотав себя подобными размышлениями, я забылся, наконец, тревожным, тяжелым сном.
Утро, как всегда, решило все проблемы.
В солнечном свете все случившееся выглядело совершенно иначе. Я от души посмеялся над своими ночными мыслями, включая идею разборки поезда на ходу. История с книгой вдруг увиделась мне совсем в другом свете. Это было не просто бегство. Это был выполненный по всем правилам побег, возможно, многие годы вынашиваемый и теперь с блеском осуществленный. Глупо и бессмысленно было препятствовать этому. Что я мог предложить взамен? Возвращение в постылую тюрьму-библиотеку? Видимо, жизнь за панелью поезда выглядела более привлекательной.
Окончательно с этой утратой меня примирила мысль о том, что моя книжка теперь будет жить тайной и свободной жизнью, станет, подобно ее автору, вечной скиталицей. А если и не вечной, то по крайней мере до тех пор, пока вагон, в котором я оставил ее (уже без большого сожаления), не попадет на капремонт. И когда какой-нибудь мальчишка-слесарь открутит пресловутые шурупы, держащие панель, в его ладонь вдруг упадет книга Витольда Гомбровича. И даже если имя это ничего ему не скажет (а скорее всего так и будет), думаю, он прочтет ее, хотя бы из любопытства.
Много бы я дал, чтобы взглянуть на его изумленное лицо в момент обретения им книги. А может быть я не прав, и изумления не будет. Может быть, по недосмотру таких же «читателей», как я, панели сидячих вагонов пассажирских поездов просто битком набиты всякого рода литературой, и мой Гомбрович «путешествует» в компании с Беккетом, Сартром, Ионеско, Камю. У себя за панелями они посмеиваются над нашей незадачливостью и неловкостью. И конечно, коротают время, оживленно споря, цитируя друг друга, обмениваясь мыслями, «перестукиваясь» с обитателями соседних панелей.
С момента этого забавного и поучительного случая прошло уже некоторое время. Но по-прежнему, когда я слышу, как кто-то произносит: «Витольд Гомбрович», перед моим внутренним взором встает сидячий вагон ночного поезда Санкт-Петербург – Москва. Не сбавляя скорости, он мчится в Москву, а потом обратно. А потом опять в Москву. А потом снова обратно. И опять… И снова…
Вечное движение без конца и края, без сна и покоя. Может быть это и есть бессмертие?
Из Петербурга в Екатеринбург
Ночь 15 – 16 июля 2000 года
Иван Мосин
Витольд Гомбрович, наверное, самый удивительный, самый обаятельный и самый парадоксальный польский писатель уходящего столетия.
Правда, он не из тех «уютных» литераторов, которых можно любить или не любить. Он – из тех, кого надо либо безоговорочно принимать, либо отвергать с порога. Потому что Гомбрович не цацкается с читателем, не подделывается под него, он не просто стремится рассказать ему всю правду о нем же самом, но настойчиво, даже бесцеремонно навязывает ему эту свою правду – а она по большей части представляется писателю довольно неприглядной. К тому же он пытается разрешить, собственно, неразрешимую проблему: как живется человеку в мире современной ему культуры, или, если хотите, цивилизации. По Гомбровичу, живется человеку не сладко, как в осажденной крепости, ибо, считал он, есть что-то такое в сознании современного человека, будто оно и само для себя ловушка.
Он умер в 1969 году, тридцать с лишним лет назад, но книги его еще отнюдь не стали лишь достоянием истории литературы. Они продолжают вызывать споры критиков и будоражить умы читателей. После смерти пана Витольда о нем куда больше говорят и пишут, чем его читают. И гора толкований, истолкований, осмыслений и переосмыслений созданного им продолжает расти. А между тем, писать о Гомбровиче, по-моему, дело не просто неблагодарное, но и совершенно безнадежное. Уже по тому одному, что он не укладывается в прокрустово ложе так называемой науки о литературе, всех этих правил, канонов и запретов, придуманных, как саркастически выразился сам писатель, многочисленными тетушками от мировой культуры с их «все усредняющей и отнимающей у жизни всякую жизнь» ментальностью. Я не собираюсь прибавлять к этой горе гомбровичеведеиия ни камешка. Но, провожая в свет первое у нас в стране книжное издание Фердидурки, надо, мне кажется, сказать хотя бы несколько слов о человеке и литераторе, имя которого большинству наших читателей пока все еще, пожалуй, не говорит почти ничего. А между тем это один из крупнейших писателей XX столетия.
Увы, сегодня подобный казус вряд ли кого-нибудь очень уж удивит. Ведь в последние годы мы обнаружили в собственном прошлом, обнаруживаем в настоящем, обнаруживаем в мире вокруг нас столько пресловутых «белых пятен», что порой кажется, будто мы пробудились вдруг на одиноком острове в безбрежном белом океане, и принялись отчаянно, нередко беспорядочно приращивать себе земли, постигать то, что другими уже постигнуто, освоено, присвоено.
Дело это необходимое, но тяжкое неимоверно. Ибо время упущено, и то, что могло (и должно было) при нормальном порядке вещей стать частью нашей собственной духовной культуры давно, нам еще только предстоит «переварить» как нечто едва явившееся на свет. А вокруг совсем иной мир, иные берега, иные вкусы…
Сто лет назад, на пороге уходящего, XX века, польский прозаик и критик Кароль Ижиковский написал роман Paluba (на русский слово это перевести непросто – то ли крытый экипаж, то ли нечто бесформенное, безобразная женщина, бабища, уродина, то ли колода-манекен, которую портные используют в своих мастерских), в нем он вскользь высказал довольно странное для своего времени суждение: человеку вечно что-то мешает попасть в такт жизни другого человека, а потому, мол, не следует принимать в расчет мнения о себе других людей, но надо жить, принимая в расчет, что такое мнение о тебе существует. Мне кажется, что схожая мысль стала генеральной идеей, а может, и отправной точкой и жизни, и творчества Витольда Гомбровича, который не столько не мог, сколько не хотел попадать в такт устоявшейся, общепринятой, если так можно выразиться, жизни.
Он родился на грани столетий, в 1904 году, в нынешней Литве, которая была тогда, как и Царство Польское, частью Российской империи, в семье старинного дворянского рода, но уже не знатной и не богатой, отец писателя расстался с земледелием и заделался заводским управляющим. Гомбрович чутко переживал это своего рода пограничье собственного бытия: между Литвой и Польшей, между деревней и городом, между высшим светом и средним классом. Эти между, писал он в Дневнике, потом «размножатся вокруг меня до такой степени, что станут едва ли ни местом моего жительства, моим истинным отечеством». Так, собственно, оно и было: Гомбрович окончил юридический факультет, собирался быть адвокатом, не получилось, стал писателем, но писателем, путь которого в литературу и в литературе отнюдь не был усеян розами.