Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А знаете, — сказал музейный работник, — ведь мы с Николаем Степановичем ровесники. Только он всю жизнь просидел здесь, а я стал академиком.
Еськов удивлёно посмотрел в лицо собеседнику. Голод сильно менял лица, и раньше младшему лейтенанту казалось, что музейному человеку лет тридцать. Но присмотревшись, он увидел, что у музейного человека лицо точно такое же старое, как у вахтёра.
Лица часто жили своей жизнью, в первую блокадную зиму Еськов видел, как лица умирали прежде людей. Но этот академик со старой пергаментной кожей крепко держался за жизнь.
— Сейчас придёт машина, она по чётным числам тут проезжает… — сказал академик и уже еле слышно прошелестел:
— Проезжает и собирает… Прилуцкий тоже умер, и позавчера некому было их позвать. Глупо как-то, будто в ноябре, я думал, что так уже не будет…
Они поставили чайник на примус и скоро допили морковный чай за мёртвым вахтёром.
Полуторка, что действительно скоро приехала, шла в нужном младшему лейтенанту направлении, и его подвезли.
Он ехал по темнеющему городу в кузове — вместе с вахтёром и ещё какими-то людьми, земное время которых уже кончилось. Теперь они находились в вечности, которая сорок четыре тысячи лет окружала мамонта. Мёртвый император со своей семьёй тоже находился там, лёжа глубоко под землёй.
И командир батальона, к которому ехал младший лейтенант Еськов, тоже уже находился в царстве мёртвых. Пока Еськов шёл по замёрзшему льду Невы, на их участке была танковая атака, и с тех пор верхняя часть туловища комбата лежала рядом с взорванным танком.
Всё дело было ещё и в том, какой был сегодня день.
Еськова спешно выписали из госпиталя потому, что фронт дышал началом очередного прорыва с той стороны, и каждый человек, который мог драться, был на счету.
В этот момент контр-адмирал Роберт Эйссен начал диктовать машинистке черновой вариант статьи «„Комета“ огибает Сибирь». Еськов ничего не знал о высшем офицере кригсмарине Эйссене, как не знал и о судьбах покойников, ехавших вместе с ним в кузове.
А старший лейтенант Серго Коколия осматривал вооружение своего ледокольного парохода и не знал, о чём больше тревожиться — о его слабости или о слабости обшивки.
Половина страны была занята неприятелем — впрочем, часть её жителей не считали его неприятелем, а, скорее, освободителем. А некоторым и вовсе было всё равно — как, например, крепкому украинскому парню Скирюку. Сначала он жил под поляками, и ему поляки не нравились, потом он жил под Советами, и Советы ему не понравились тоже. К немцам он тоже не испытывал радостных чувств — жизнь его почти не изменилась, и пока он сидел у себя в прикарпатской хате, особо не интересуясь войной.
Еськов двигался навстречу своей судьбе, ещё не зная всего этого.
Пока все они были там, в одной точке пространства и времени, мёртвые и живые, вместе с древним рыжим мамонтом. Они были вместе — с той только разницей, что, в отличие от мамонта, никто и никогда не будет разглядывать людей, что умерли сейчас и умрут позднее, через стекло музейной витрины.
А Еськов был жив, только дышал аккуратно, чтобы внутри его воздух вёл себя спокойно и не давил резко на простреленные лёгкие.
Москва, август 1950
55°45′20.83″ с. ш. 37°37′03.48″ в. д.
— Возьми обязательно ордена, — сказала мать. — Это добавляет авторитета. Тебе будет нужен авторитет, особенно с рабочими. Особенно с такими рабочими, что у тебя будут. У тебя в партии все рабочие будут судимыми. Обязательно.
Она несколько дней молчаливо наблюдала за тем, как собирается сын. А Еськов собирался тщательно, по списку.
Мать наблюдала за ним, и он чувствовал, как ей тяжело.
Она уже провожала его на войну, как до этого провожала отца — только вот отец не вернулся.
Мать и сама успела повоевать — два месяца она дежурила на крыше у зенитного орудия. А на третий месяц её сбросило с крыши взрывной волной упавшей неподалёку бомбы.
Здание было невысоким, и она уцелела.
Уцелев, она вернулась обратно в школу, но скоро заметила, что глохнет на правое ухо.
Поэтому мать Еськова старалась стоять левой стороной к ученику, а правой к окну и стене. Ученики быстро поняли, что к чему, но приняли условия игры. Они делали вид, что не знают, что мать Еськова глохнет, а она делала вид, что не догадывается об их знаниях. Один мальчик, впрочем, нарушил уговор и, встав с неслышной стороны, оттарабанил вместо ответа какую-то чепуху. За это товарищи его тут же избили за школой, и случай больше не повторялся.
И теперь мать оставалась в Москве, а сын уезжал — на Север. А «Север» было страшное слово, потому что был «Север» и был «Материк». Мать Еськова по рассказам знала, что время на Севере долго и идёт не так, как в остальном государстве. Оно идет год за два, а то и год за три — потому что в это время вложена цена расставания.
И когда закрывается навигация, люди с Севера уже никуда не едут и их засасывает иное время, медленное и снежное.
И тогда наступает настоящая глухота, которую не могут восполнить телеграммы.
Был человек — и нет человека. Съел его Север, будто присыпал снегом.
Она знала, чем занимается сын, и думала, что там опасность меньше, чем на войне. Война приучила её к разлукам и смертям, и если человек от расставаний не сходит с ума, то сердце его черствеет.
Сердце матери Еськова не успело зачерстветь — сын вернулся живой, но иногда она понимала, что прожить несколько лет в разлуке, просыпаясь посредине ночи от лишнего звука за окном, одинокой машины или лая собаки, — всё равно что жить одинокой.
Ей два раза делали предложения, да только смешными и нелепыми казались ей люди, что хотели заменить убитого мужа. И она думала, что просто не успеет к ним привыкнуть.
Тогда она шла на огромную, вытянутою кишкой кухню их коммунальной квартиры и курила, смотря в чёрное стекло.
Главное было переждать несколько часов до того мига, когда чёрная тарелка репродуктора захлебнётся гимном.
По этим звукам сразу просыпались несколько жильцов, жизнь текла, и одиночество уходило. Когда сын возвращался с летней практики, это было терпимо. А вот несколько тёплых месяцев, когда его не было в Москве, оказались самыми трудными.
Теперь он уезжал надолго, и она курила прямо в комнате, не стесняясь.
Она помнила давний рассказ знаменитого писателя-следователя, когда уезжающие на Север стоят счастливые на вокзале и надеются на лучшее. Следователю она не доверяла — что-то в нём было чёрное, неприятное. Наверняка он был хорошим другом и отцом, но в его рассказах было двойное дно, за которым плескалось мрачное отчаяние. Будто один из волков стал цветисто объяснять порочность овец и их предназначенность к пище.