Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В вершинах сосен и лиственниц, разбросанных по быку, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она колючая, вроде шишки репья. А на этой стороне, за увалами, над Васиной избушкой, упрямо, не по-осеннему, тлела полоска зари. Но вот на нее наползла с двух сторон — из-за леса и из-за реки — плотная темнота. Зарю притворило до утра, будто светящееся окно ставнями.
Сделалось темно, тихо и одиноко.
Караулки не видно. Она скрылась в тени горы, слилась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, выдолбленном ключом. Оттуда начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни.
Я втиснулся в зауголок завозни и боялся громко дышать. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, зацокали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, а я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня вместе с темнотою страха. На селе засветились окна, к Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.
В небе, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульным быком, пропечаталась не-заполневшая луна, будто неровно обкусанная половина яблока. От завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За речкой — рукой подать — забелели кресты на кладбище, пискнуло что-то в завозне — и холод пополз под рубаху, по спине, под кожу, к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться и лететь до самых ворот дома и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки…
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, а кругом жуть такая, и еще музыка — скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозит она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слышал никогда, вот и…
Музыка становится мягче, прозрачней, и слышу я, как отпускает сердце.
И кажется мне, что музыка эта течет вместе с ключом из-под горы. Кто-то припал к ручью губами, пьет и не может напиться: так иссохло у него во рту и внутри. И видится мне почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» — и плывет дальше. Зачем? Куда? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут тихо, дремлют. И еще мне видится толпа на берегу Енисея и мокрое что-то, замытое тиной, и деревенский люд по всему берегу, и бабушка с распущенными волосами, рыдающая надо мной.
Музыка эта говорит все о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, и как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, уж навсегда буду глухим, вроде нашего Алешки, и как являлась ко мне в лихорадочный сон мама и прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Кричал я на всю избу и не слышал своего крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, и бабушка показывала мне углы, светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще вот девочку помню, рука у нее сохнет. Обозники в город ее везли лечить.
И опять обоз возник передо мною.
Все он идет куда-то, идет, скрывается за поворотом реки в студеных торосах, в морозном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко как-то, пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая ниточка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уже ключ, а два, три, уже грозный поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнут молнии, и от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется земля, и уже не залить будет этот огонь ни ручьем, ни Енисеем — ничем не остановить страшную бурю!
«Да что же это такое?! Где же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы Васю-то!»
Но скрипка сама все потушила. Снова чего-то жаль, снова тоскует один человек, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идет в темноте.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою над рекой. Село уже без огней.
Кладбище в вечном молчании и покое, караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой песней скрипки.
Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь музыкой.
О чем же это рассказывала мне музыка? Не про обоз же? Не о мертвой маме, не о девочке, у которой сохнет рука. О чем-то другом, очень большом. На что же это она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и горько мне? Почему хочется заплакать, как я еще никогда не плакал? Почему мне жалко самого себя, жалко тех вон, что спят непробудным сном на кладбище, и среди них под бугорком лежит моя мать, а рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, — и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где трепещет и бьется о стекла нарядной траурницей чье-то мятежное сердце.
Музыка кончилась неожиданно, будто опустил кто-то властную руку на плечо скрипача и сказал: «Ну, хватит!» На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не выкрикнув боль, а выдохнув ее. Но уже помимо нее, по своей воле другая какая-то скрипка взвивалась выше, выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы стоном