Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, девчонка с мандолиной!
Одуряя и журя,
Полыхает мандарином
Рыжей челки кожура!
Расшалилась, точно школьница,
Иголочки грызет… —
продолжил я.
Что хочется, чем колется
Ей следующий год? —
перебил меня ангел.
И вдруг это небесное создание, нисколько не смущаясь, продекламировало:
О, елочное буйство,
Как женщина впотьмах —
Вся в будущем, как в бусах,
И иглы на губах!
Я застыл в изумлении: эти дерзкие строки произнесла будто не девочка с портфельчиком, а вполне взрослая женщина, уже испытавшая любовную страсть.
На секунду мы замолчали. Девушка протянула ручку: «Извините, меня зовут Софа, София». И взглянув на маленькие наручные часики, добавила: «Не пропустить бы тригонометрию, хотя я ее так не люблю…»
А дальше? Дальше была сказка, волшебная сказка о любви. И о любви к поэзии Андрея Вознесенского.
Раз, а то и два в неделю я вымаливал у своего начальника лейтенанта Гунина увольнительную (их к концу службы у меня набралось штук сто) и летел над брусчатой мостовой, соединяющей часть с кварталом офицерских домов. Завидев меня из окна своей комнатки, Софи выпархивала навстречу, и мы уходили подальше от людских глаз. Гуляли, целовались (знал бы об этом ее отец, полковник, командир соседней части, он бы, наверное, меня застрелил) и без конца читали друг другу стихи…
Я:
Выходит замуж молодость
Не за кого – за что,
Себя ломает молодость
За модное манто.
За золотые горы
И в серебре виски.
Эх, да по фарфору
Ходят сапоги!
Она:
Душа моя, мой звереныш,
Меж городских кулис
Щенком с обрывком веревки
Ты носишься и скулишь…
Я:
О две параллели,
Назло теореме
Скрещенных в Ирене!
Мы соревновались друг с другом: кто больше помнит Вознесенского, спорили о той или иной строке, раскладывали по полочкам тот или иной образ.
Я Мерлин, Мерлин, я героиня
Самоубийства и героина…
Кому горят мои георгины?
С кем телефоны заговорили?
Кто в костюмерной скрипит лосиной
Невыносимо… —
читала она.
Невыносимо, что не влюбиться,
Невыносимо без рощ осиновых,
Невыносимо самоубийство,
Но жить гораздо невыносимей! —
продолжал я.
Вокруг ни души. Сквозь березовые ветви мягкую поляну пронизывали ласковые солнечные лучи. В те мгновения я был самым счастливым человеком… во всей округе.
Так поэзия Вознесенского и горячечные встречи с его юной поклонницей скрасили три года моей армейской службы.
На прощание в сентябре 1964 года Софи подарила мне только что вышедший тогда сборник нашего с ней любимого поэта «Антимиры». Книжка сохранилась у меня до сих пор, вся зачитанная, замусоленная… Вот уже полвека стоит она на полке, храня сказочную ауру армейской молодости, воскрешая в памяти самое романтическое время моей жизни…
Ностальгически оглядываюсь на годы, когда поэзия вызывала в обществе глубинно-духовный отклик, когда миллионы людей заполняли стадионы и площади. Народ слушал стихи и прислушивался к окружающему миру. Конец пятидесятых – начало шестидесятых. То была легендарная эпоха. Эпоха и Андрея Вознесенского, который своими первыми публикациями в «Литературной газете» в 1958 году, первой, умещавшейся на ладони тоненькой книжечкой, поверг читателей в шок:
Вздрогнут ветви и листья,
Только ахнет весь свет
От трехпалого свиста
Межпланетных ракет.
И свет ахнул: от дерзости, от напора, от экспрессии, от ослепительной яркости образов и метафор. Правда, по Москве давно гуляли слухи: есть юный стихотворец по фамилии Вознесенский, талантливый, как Маяковский, ходит к Пастернаку, и тот от него в восторге.
Я заболел стихами Вознесенского. То была воистину высокая болезнь. Школьник-рифмоплет, я не спал ночей, жаждал знакомства. И вот наши дороги пересеклись…
Жил я тогда с мамой и отчимом в городе Покрове ровно на полдороге между Москвой и Владимиром. Наш деревянный домишко стоял на окраине. В полукилометре лес. За ним два озера. Лет с пятнадцати меня потянуло к карандашу и бумаге. Часами ходил вокруг озер и бормотал, записывал, вдохновлялся и отправлял сочиненное в областные газеты «Сталинская смена» и «Призыв». Но что же дальше? И вдруг однажды (это было после окончания десятилетки) я вынул из почтового ящика письмо, которое оказалось приглашением участвовать в работе областного совещания молодых литераторов.
Через три дня вышел на Владимирку, в кармане сорок копеек. Поднял руку. Какой-то водитель из потока машин, едущих в сторону Владимира, сжалился над парнишкой и согласился довезти до облцентра.
Совещание проходило в торжественном зале то ли обкома партии, то ли обкома комсомола. На сцене восседали столичные писатели – Василий Федоров, Андрей Досталь, Дмитрий Стариков, приехавшие, чтобы выслушать наши выступления, оценить творческие потуги тридцати парней и девушек, местной молодой поросли.
Я читал стихотворение, сложившееся в моей тетрадке в те дни, а точнее, в тот месяц, который я проработал на стройке:
Рукавицы мои, рукавицы!
Я всегда буду вами гордиться!
Пусть вы грязные, пусть вы грубые,
Приложу к вам, хотите, губы я…
Показалось, что зал, и в особенности сидящие на сцене столичные гости, как-то притихли, замерли.
Началось обсуждение. Меня хвалили. Особенно тепло откликнулся на стихи молодой поэт из Москвы Андрей Вознесенский. Тот самый, две столичные публикации которого уже пронзили мою душу насквозь.
В перерыве он подозвал меня к себе, еще раз сказал добрые слова о «Рукавицах», протянул бумажку с телефоном и адресом: Верхняя Красносельская, 45, квартира 45: «Звони, приезжай…». До сих пор храню телефонную книжку той почти былинной поры.
… И я забываю о прочих именах и книгах… Ну с кем, право, можно было тогда сравнить Андрея Вознесенского – с Ошаниным, Асадовым, Островым?… Они, как и почти весь легион совпартлитературы, для меня уже не существовали. Конечно, где-то рядом, но как бы на другой планете, пребывали Пастернак и Ходасевич, Ахматова и Цветаева, Заболоцкий, Кузьмин, Клюев… Но они слишком далеко, да и книг их было не достать.
С годами, с взрослением, с познаванием иных «хороших и разных» имен в литературе Вознесенский для меня не уходил в тень, он, как первая любовь, не мог раствориться в других.