Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яснее, я думаю, нельзя было в 1829 году сказать, что под Русской идеей понимал Чаадаев именно пропаганду обособления России от Европы, «ее ОДИНОЧЕСТВА в мировом потоке». Вот вам и определение. Высмеивал он тогдашних пропагандистов Русской идеи беспощадно: «мнимо-национальная реакция дошла у них до степени настоящей мономании… Довольно быть русским, одно это звание вмещает в себя все возможные блага, включая и спасение души». Пушкин согласился с определением своего старшего товарища: «Горе стране, — подтвердил он, — находящейся вне европейской системы».
Честно сказать, когда я впервые все это прочел, а было это, как понимает читатель, в достаточно нежном возрасте, у меня перехватило дыхание. Как могли, думал я, руководители России — до революции и после нее — не уразуметь того, что было азбучно ясно Чаадаеву и Пушкину почти двести лет назад? А именно, что, оставляя свой народ «в одиночестве», «вне европейской системы», они, руководители страны, обрекают ее на горе? В этом ведь, собственно, и состояла чаадаевская гипотеза, которую предстоит нам в этой книге доказывать.
Я понимаю, что, с точки зрения сегодняшнего русского националиста, Чаадаев и Пушкин писали бог весть когда и потому представить себе не могли, что Европа со своей моральной «вседозволенностью» превратится через двести лет в мусульманскую помойку, в образец того, как НЕ НАДО жить; что украинцы с их европейским выбором просто дезертиры и предатели общего дела противостояния Европе и что вообще все это нонсенс. Проблема лишь в том, что, с точки зрения историка, дело обстоит прямо противоположным образом. Обьясню почему.
Что предложил России Чаадаев?
В двух словах, постоянно действующий критерий, извините за академический жаргон, политической модернизации. В отличие от всех других форм модернизации (экономической, культурной, церковной) политическая модернизация, если отвлечься на минуту от всех ее институциональных сложностей, вроде разделения властей или независимого суда, означает нечто элементарное, понятное любому, включая, надеюсь, и русских националистов. А именно — ГАРАНТИИ ОТ ПРОИЗВОЛА ВЛАСТИ. И время ровно ничего изменить в этом критерии не может. Он и через 1200 лет будет столь же актуальным, как и во времена Чаадаева и Пушкина.
Тогда, во второй четверти XIX века, Европа была единственной частью политической вселенной, сумевшей этот произвол минимизировать. Нужен был, однако, без преувеличения гениальный прогностический дар, чтобы предугадать, что — несмотря на неизбежные откаты и регресс, наподобие Священного союза, несмотря даже на братоубийственные гражданские войны, на манер наполеоновских, — одна лишь Европа (и, конечно, ее ответвления, будь то в Америке или в Австралии) способна САМОСТОЯТЕЛЬНО, то есть без чьей бы то ни было помощи довести свою политическую модернизацию до ума. Другими словами, полностью избавиться от произвола власти.
Чаадаев называл это, конечно, иначе. Европейской цивилизованностью он это называл. И приводил пример. «Есть разные способы любить свое отечество, — писал он, — самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он скорчившись проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Попросту говоря, предвидел Чаадаев, что Европа — надежная лошадка. И она оправдала его прогноз, действительно, живет она в отличие от некоторых цивилизованно, без произвола власти. И этого никто у нее не отнимет.
Тем более трудно было это в его время предугадать, что два важнейших европейских сообщества — германское (начиная с тевтонофилов начала XIX века) и российское (начиная с Николая I) обнаружили отчетливую тенденцию ПРОТИВОПОСТАВЛЯТЬ себя остальной Европе как декадентскому Западу. Это с несомненностью обличало их, если можно так выразиться, политическую недостаточность или, если хотите, неспособность к самостоятельной политической модернизации.
У немцев не было своего Чаадаева. И германских мыслителей, сколько я знаю, выпадение их страны из «европейской системы» особенно не беспокоило. Ничего хорошего, однако, не обещала их беззаботность Германии. Не это ли имел в виду крупнейший из современных британских историков А. П. Дж. Тейлор, когда писал в 1945 году: «То, что германская история закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что река впадает в море»? И правда ведь, понадобились эпохальные поражения в двух мировых войнах, умопомрачительная разруха, голод, раздел страны между чужеземцами, чтобы Германия выучила урок — никогда не избавиться ей от произвола власти, покуда не покончит она с обособлением от Европы. Урок она, к чести своей, выучила, с антиевропейским особнячеством покончила и с Европой воссоединилась. И… забыла о своих несчастьях.
У России, однако, Чаадаев был. И разве меньшую цену заплатила она за обособление от Европы? Говорю я не только о вековом самодержавии, о советском терроре, о гражданской войне, о миллионах жизней, поглощенных ГУЛАГом, но и о том, что по сей день обречена она мириться с произволом власти, о котором Германия забыла, и с унизительной второсортно- стью своего быта, и с постоянной неуверенностью в завтрашнем дне, зависящем не от нее, а от мировых цен на ее сырье. И все-таки чаадаевского урока Россия не выучила. Почему не выучила, об этом позже. Сейчас главное:
Что мешает России выучить урок?
Я знаю — как не знать? — что и у нас, и в Европе выросла за столетия мощная индустрия мифотворчества, уверяющая публику, что Россия и Европа чужие друг другу, всегда были чужими и всегда будут. Даже принадлежат к разным цивилизациям. О русских националистах мы уже говорили и еще будем говорить. Важно, что и о Германии говорили то же самое. Вспомните хотя бы, как противились ее воссоединению — в Европе. Итальянский премьер Джулио Андреотти заявлял, что «с пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Французский писатель Франсуа Мориак прославился жестоким bon mot: «Я люблю Германию и не могу нарадоваться тому, что их две». Не все, конечно, соглашались с утверждением того же Тейлора, что «Германия как нация завершила свой исторический курс», но впечатление, что она слишком большая, слишком опасная и, главное, чужая Европе, было общераспространенным. И что осталось от этого впечатления сегодня?
Но послевоенная Германия, по крайней мере, хотела покончить со своим обособлением