Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интеллигентный моложавый еврей объяснил дорогу на базар. Таково впечатление, что он оставлен здесь для подпольной работы.
Город ощутимо присутствовал и оставался неуловимым. Это было мистическое ощущение, когда вытянув вперед руки, пытаешься наощупь ухватить нечто, неизвестное самому. В каком-то смысле крайняя запущенность, а она присутствовала буквально во всем, городу даже шла. В ней было безразличие и стоическая покорность судьбе. Прошлое не исчезло, оно растворилось, перешло в другое измерение. Остались улицы и дома, это сохранилось и давало ориентир с точностью стрелки компаса. Стрелка указывала в прошлое. Оставалось найти формулу измерения.
Когда я спросил, каким Ф. Б. помнит город своего детства, он не сомневался. — Ну, это Вена. Буквально, только поменьше.
Европа ушла отсюда, как вода после дождя уходит сквозь решетки мостовой. От империи Габсбургов к королевской Румынии, к Советскому Союзу и теперь — к Украине. Те, кто мог сбежать — сбежали, кто хотел уехать — уехали, а сам город оторвался от Европы, как отрывается льдина от ледового массива, унося навстречу опасному приключению оставшихся на ней людей.
Я вернулся домой, недовольный поездкой. И потому зашел к знакомому — переводчику с немецкого. Есть книжка его переводов австрийского поэта Пауля Целана. Юность Целана прошла в Черновцах. Знакомый должен был что-то знать о городе. В доме царила суета. Хозяин, скорчившись за кухонным столом, пытался работать на компьютере, заглянувшая подруга демонстрировала хозяйке новую шляпку из соломки (осень еще не торопила), юная дочь собиралась в первое взрослое путешествие в Крым, а в коридоре дальняя родственница преклонных лет пыталась сосчитать дни, чтобы не опоздать к предварительной продаже билетов. Только меня не хватало. Вопреки слабой надежде, ничего подходящего о Черновцах в доме не нашлось. Нет, было, конечно, на немецком языке, но немецкий был мне неведом. Зато я получил неопределенное обещание познакомить с директором Австрийской библиотеки, оказалась, есть и такая — дар правительства Австрии. — Но скажи, что ты хочешь? — Уточнял хозяин. Я мычал. Если бы знать самому. И вдруг его осенило. — Слушай, тебе нужно с Г. познакомиться. Ну, конечно. Поговорите. Ты ему полезен будешь, как врач, он тебе — с твоей любознательностью… И, демонстрируя не свойственную ему решимость, хозяин взялся за телефон.
Так я познакомился с Фридрихом Бернгардовичем и очень необычной историей его жизни. И, хоть его рассказ (он растянулся на много встреч) выглядел простым, без фантазии и желания, грубо говоря, приврать, многое казалось просто невероятным. Мое уже немолодое поколение прожило спокойную размеренную жизнь, войны, казалось, остались позади, перейдя в эпос и телесериалы. Грядущими катаклизмами постоянно пугали — и раньше, и теперь, когда пришла новая эпоха (соседнюю Молдову война не миновала), но жизнь шла своя, размеренная и скучноватая. И, хоть добывание денег стало отчасти приключением, ничего опасного для законопослушного общества не случалось. По крайней мере, пока. А тут историю века я получал непосредственно от живого свидетеля. Это было просто невероятно.
Я вспомнил передачу по западному радио о Черновцах с участием этого человека. Негромкий, надтреснутый, как бы немного потусторонний голос, тихо вещавший о немыслимо далекой жизни. Кембридж, Италия, Европа, и все это в обстоятельствах одной биографии. И рассказчик не где-то там, а здесь, где судьбы, в конечном счете, выглядят похожими. Это надо же, — так я тогда подумал. И добраться до этого человека оказалось не так сложно.
Есть такая игра. Кольца набрасывают на торчащий из доски стержень. Так и с обстоятельствами нашего знакомства, одно точно ложилось на другое. Как-то, в те дни я чаевничал у доброй знакомой, подрабатывавшей редактурой, и назвал ей имя этого человека. Г.? — Переспросила она. — Ну, как же. Я расшифровывала его интервью.
Оказывается, несколько лет назад Г. разыскала организация, занимающаяся еврейской культурой. Ее сотрудники записывали жизненные истории. Конечно, история Г. представляла интерес. Но на беду интервьюерши, у нее оказался плохой диктофон, и ответы на многие вопросы вышли неразборчивыми. Повествования, годного для публикации, не получилось. Интервью легло на полку. — И оно у тебя? — Спросил я, удивляясь и замирая. Все оказалось на месте, расшифрованная запись с пропусками фраз и целых кусков текста, замененных многоточиями. Даже сами пленки сохранились. Добыча оказалась богатой только на первый взгляд. Разобрать намного больше, чем было уже сделано, увы, не удалось. Но появилась возможность сравнить результаты моих бесед с Г. и того давнего расспроса. Сама по себе жизнь Г. казалась настолько невероятной, что проще было поверить в выдумку, чем в реальность. Но с учетом временного интервала (за который случилась болезнь, сделавшая Г. инвалидом), выдумка должна бы себя обнаружить. Придумать и соврать не мудрено, но затвердить придуманное слово в слово, на годы вперед весьма непросто. И зачем? А пока я выяснил следующее. В свои восемьдесят четыре года мой собеседник обладал удивительно ясной памятью. Нынешний рассказ и те прежние воспоминания совпадали в мелочах, подробностях, второстепенных фактах и фамилиях.
Но только там, где сам Г. хотел этого. Я обнаружил, что мой собеседник скрыл от меня немалую часть биографии. Несколько лет он работал на те самые Органы, которые видятся теперь исключительно в зловещем свете. Кое-что он рассказывал и мне, но цельная картина никак не складывалась. Г. о чем-то умалчивал, это чувствовалось. Во время предыдущего интервью он не нашел в той давней работе ничего предосудительного, зато сейчас счел за лучшее умолчать.
Теперь картина заполнилась. Черновцы и Г. соответствовали друг другу с впечатляющей точностью. Что можно сказать? Это был чужой нам человек, здесь подходит это слово чужой или даже чуждый, чтобы определить глубинные различия в мироощущении. Все дело в той самой предыдущей жизни. Мы не выбираем место рождения и взросления, и, как бы не были отчуждены от него последующей переменой участи — по собственному выбору или вопреки желанию, несем на себе то самое родовое клеймо. То, что осталось с детства, можно забыть, стереть с поверхности памяти, но нельзя переиначить. В отличие от Пьера Прудона, Г. не считал собственность криминалом и не видел ничего предосудительного в фабриканте, как мы не видим подобного во владении автомобилем или дачей. Тут он был гораздо последовательнее нашей номенклатуры и подсуетившихся дельцов, которые сделали всё (по отношению к соотечественникам), чтобы подтвердить радикальную точку зрения: собственность — есть кража. Пробыв семь лет в советских лагерях, Г. называл рабство — рабством, как понимал это с детства, и не искал смягчающих аргументов. По воспитанию, он оставался вне нашей истории, он просто вляпался в нее, провалился, как проваливаются в открытый канализационный люк.
И при этом многие годы он жил одной с нами жизнью. Жил и не трогался с места. Даже не собирался. С восемьдесят восьмого года, он получил возможность выезжать за рубеж, посещал Европу. Я видел его фотографии на фоне Эйфелевой башни, и рядом с флорентийским Давидом. Когда первый раз он приехал в Германию, еще были живы друзья, одногодки и совсем дряхлые ровесники его отца. Почему он не остался с ними? Его, кстати, уговаривали. Богатейшая племянница, приумножая капиталы, сновала между Тель-Авивом и Франкфуртом. Она и сейчас, наверно, жива. Я видел ее фотографию. С мужем. Румяные старики, будто с фарфора. Танцуют. С обратной стороны открытки — Дорогой Фриц… это все, что я с моим знанием немецкого мог разобрать. И подпись — Фрида. Был еще жив его итальянский племянник, он умер совсем недавно, позвонили из Триеста, я, как раз, находился у Г. Почему он остался? Мой вопрос. Жена не хотела ехать. А потом? После ее смерти? Я вспоминал знакомых, изнывающих при мысли о загранице, и не мог найти объяснений. Родной язык — немецкий, не нужно учить, не нужно вживаться в быт, искать (подбирать — как говорят наши эмигранты) жилье. Статус бывшего заключенного. Неплохое пособие. Пенсия… А на кого я оставлю собак? Это его вопрос. Всю жизнь, когда позволяли обстоятельства, он держал собак. Сейчас их было трое — Донна, Мицци и третья, имя которой я позабыл. Маленькие и мохнатые, как белки, они копошились между ним — лежащим и стеной, возле которой стояла кровать, время от времени спрыгивая на пол и забираясь назад через неподвижные ноги. На полу был расстелен большой лист полиэтилена и стояла миска с едой. За этим следила женщина, заглядывавшая на пару часов.