Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пилат поднял правую руку, и стала тишина, как будто у подножия лифостротона не было ни живой души.
— Бродяга и тать, именуемый Иешуа Га-Ноцри, совершил государственное преступление, — заявил Пилат так, как некогда командовал эскадронами под Идиставизо, и слова его греческие полетели над несметной толпой. Пилат задрал голову и уткнул свое лицо прямо в солнце, и оно его мгновенно ослепило. Он ничего не видел, он чувствовал только, что солнце выжигает с лица его глаза, а мозг его горит зеленым огнем. Слов своих он не слышал, он знал только, что воет и довоет до конца — за что и будет Га-Ноцри сегодня казнен!
Тут ему показалось, что солнце зазвенело и заплавило ему уши, но он понял, что это взревела толпа, и поднял руку, и опять услыхал тишину, и опять над разожженным Ершалаимом закипели его слова:
— Чтобы знали все: non habemus regem nisi Caesarem![7] Но Кесарю не страшен никто! И поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану, осужденному за такое же преступление, как и преступление Га-Ноцри, Кесарь император, согласно обычаю, в честь праздника Пасхи, по ходатайству Синедриона, дарует жизнь!
Тут он ничего не понял, кроме того, что воздух вокруг него стонет и бьет в уши. И опять рукой он потушил истомившуюся толпу.
— Командиры! К приговору! — пропел Пилат, и в стенах манипулов, отделявших толпу от гаввафы, в ответ спели голоса взводных и пискливые трубы.
Копейный лес взлетел у лифостротона, а в нем засверкали римские, похожие на жаворонков, орлы. Поднялись охапки сена.
— Tiberio imperante![8] — запел слепой Пилат, и короткий вой римских центурий прокатился по крышам Ершалаима:
— Да здравствует император!
— Iesus Nazarenus, — воскликнул Пилат, — Tiberio imperante, per procuratorem Pontium Pilatum supplicio affect us erit![9] Сына Аввы, Вар-Раввана выпустить на свободу!
Никто, никто не знает, какое лицо было у Вар-Раввана в тот миг, когда его подняли, как из гроба, из кордегардии на лифостротон. Этот человек ни на что в мире не мог надеяться, ни на какое чудо. Поэтому он шел, ведомый за правую здоровую руку Марком Крысобоем, и только молчал и улыбался. Улыбка эта была совершенно глупа и беззуба, а до допроса у Марка-центуриона Вар-Равван освещал зубным сиянием свой разбойный путь. Вывихнутая левая рука его висела как палка, и уже не ревом, а стоном, визгом покрыла толпа такую невиданную улыбку, забросала финиками и бронзовыми деньгами. Только раз в год под великий праздник мог видеть народ человека, ночевавшего уже в объятиях смерти и вернувшегося на лифостротон.
— Ну спасибо тебе, Назарей, — вымолвил Вар шамкая, — замели тебя вовремя!
Улыбка Раввана была так трогательна, что передалась Иешуа, и он ответил, про все забыв:
— Прямо, радуюсь я с тобой, добрый бандит, — иди, живи!
И Равван, свободный как ветер, с лифостротона, как в море, бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в нем пропал.
* * *
Чтобы занять себя, Левий долго перебирал в памяти все известные ему болезни и очень хотел, чтобы какая-нибудь нашлась бы так-таки у Иешуа. Но чахотки самой верной так-таки и не было, да и других тоже. Тогда он, открывая очень осторожно правый глаз, минуя холм, смотрел на восток и начинал надеяться, что там туча. Но одной тучи мало. Нужно еще, чтобы она пришла на холм, нужно, чтобы гроза началась, а когда гроза начнется и этого мало, нужно, чтобы молния ударила, да ударила именно в крест Иешуа. О нет. Тут было мало шансов. Тогда Левий начинал терзаться мыслью о своей ошибке. Нужно было не бежать раньше процессии на холм, а именно следовать рядом, прилипши к солдатской цепи. И, несмотря на бдительность римлян, все-таки можно было как-нибудь прорваться, добежать, ударить Иешуа в сердце ножом... А теперь поздно.
Так он думал и лежал.
Адъютант же спешился у сирийской цепи, коневоду бросил поводья, прошел сквозь римское заграждение десятого легиона, подозвал центуриона и что-то пошептал ему.
Один из легионеров уловил краем уха слова:
— Прокуратора приказ...
Удивленный центурион, откозыряв, молвил:
— Слушаю... — и прошел за цепь к крестам.
С правого креста доносилась дикая хриплая песня. Распятый на нем сошел с ума от мук к концу третьего часа и пел про виноград что-то. Но головой качал, как маятником, и мухи вяло поднимались с лица, но потом опять набрасывались на него.
На левом кресте распятый качал иным образом, косо вправо, чтобы ударять ухом по плечу.
На среднем кресте, куда попал Иешуа, ни качания, ни шевеления не было. Прокачав часа три головой, Иешуа ослабел и стал впадать в забытье. Мухи учуяли это и, слетаясь к нему все в большем количестве, наконец настолько облепили его лицо, что оно исчезло вовсе в черной шевелящейся массе. Жирные слепни сидели в самых нежных местах его тела, под ушами, на веках, в паху, сосали.
Центурион подошел к ведру, полному водой, чуть подкисленной уксусом, взял у легионера губку, насадил ее на конец копья, обмакнул ее в напиток и, придвинувшись к среднему кресту, взмахнул копьем. Густейшее гудение послышалось над головой центуриона, и мухи черные, и зеленые, и синие роем взвились над крестом. Открылось лицо Иешуа, совершенно багровое и лишенное глаз. Они заплыли.
Центурион позвал:
— Га-Ноцри!
Иешуа шевельнулся, втянул в себя воздух и наклонил голову, прижав подбородок к груди. Лицо центуриона было у его живота.
Хриплым разбойничьим голосом, со страхом и любопытством, спросил Иешуа центуриона:
— Неужели мало мучили меня? Ты зачем подошел?
Бородатый же центурион сказал ему:
— Пей.
И Иешуа сказал:
— Да, да, попить.
Он прильнул потрескавшимися вспухшими губами к насыщенной губке и, жадно всхлипывая, стал сосать ее. В ту же минуту щелки увеличились, показались немного глаза. И глаза эти стали свежеть с каждым мгновением. И в эту минуту центурион, ловко сбросив губку, молвил страстным шепотом:
— Славь великодушного игемона, — нежно кольнул Иешуа в бок, куда-то под мышку левой стороны.
Осипший голос с левого креста сказал:
— Сволочь. Любимцы завелись у Понтия?
Центурион с достоинством ответил:
— Молчи. Не полагается на кресте говорить.
Иешуа же вымолвил, обвисая на растянутых сухожилиях:
— Спасибо, Пилат... Я же говорил, что ты добр...
Глаза его стали мутнеть. В этот миг с левого креста послышалось:
— Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж