Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но ему было бы весьма полезно перечитать свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне шеойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, — и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог — намеренно или случайно? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина уязвить, охаять. Диме известны их мелочные счеты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — не понятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…
Черниховский ждал также, что наконец что-нибудь произойдет между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она возбуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Да и она, кажется, никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовное томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время, и лишь когда на то есть особая причина — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался со двора, словно что-то шуршит или жестко скребет под окнами, — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел делать глубокий вдох. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке, — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.
— Циф-циф, — позвал он.
— Циф-циф… циф! — ответила птичка Черниховскому.
Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда — холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», — и много белого вина. Теперь он занимался голубцами, предварительно как следует перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста — хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, свершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме казалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился было в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова — и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, — что у Толстого не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но, когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов в сравнении с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих — один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой — демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок способен, возможно, создать ящерицу, скорпиона, жучка… И у него еще хватает дерзости мериться своей смекалкой с якобы малым интеллектом Великого Творца! Дима опять подумал о Черниховском: какая жизненная сила в его стихах, какой трепет пульсирует в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и, уж конечно, знал Гомера[28]. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн, — и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, — сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, — и даже если она молчит рядом с тобою — это уже славно, а если она говорит с тобою — это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом — тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою — орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»
Он налил водку в высокие фужеры на длинных ножках, доставшиеся от дядюшки-киоскера. Все наперебой расхваливали Димино наследство, что-то немыслимое в глазах простых людей или богемы: наследство, подарки, Божественное кампаспэ. (Никогда не бери подарка от короля или юного лорда, того, что весь в шелках и духах.) Однако наследства хватило на вместительный книжный шкаф и стол и на то, чтоб снять большую квартиру. Одного недоставало — секретера, дивного секретера Мариэтты, Мирьям, Кириной приятельницы. Мариэтта-Мирьям хотела продать секретер, Дима слышал это собственными ушами, но ей трудно было расстаться с вещью. И неудивительно! Такой секретер подобает иметь министру, какому-нибудь послу солидного государства. Ореховое дерево! Отливающие золотом петли! Потайные ящички! Это чудное дерево без единой царапины, несмотря на бесконечные переезды. Он никогда ни с кем еще не торговался. Предложили быть библиотекарем — пожалуйста, переводчиком в суде — будьте любезны, корреспондентом еврейской прессы в США — всегда готов. После смерти матери все необходимое ему покупала тетка. Сам он заходил в магазин, только чтобы купить книгу или пластинку. Если бы только Кира могла свести его с Maриэттой-Мирьям! Что за секретер! Изыск и мощь одновременно! Эти чернодеревщики и впрямь были мастерами, великими художниками, без всякого преувеличения. Конец восемнадцатого века? 1820-й? Он всегда нервничал, когда Черниховский начинал экзаменовать его в истории. В последнее время тот заинтересовался историей Земли Израиля. И кто знает, что взбрело ему в голову. Он спрашивал про крестоносцев, как они захватили Иерусалим, через какие ворота вошли, в какой день, какая тогда была погода?.. Дима старался внушить ему деланно-равнодушным тоном, что в крестоносцах нет ничего интересного, а то того и гляди поскачут в его стихах кони, станут месить грязь под всадниками, утопая в потоках крови на Храмовой горе. С ним держи ухо востро. Даже из похода в Святую Землю византийского кесаря Цимискеса — похода вроде бы невинного — кто знает, что может он сотворить? Пусть уж лучше пишет о голосах зверей и птиц по мидрашам — например, мидрашам о царе Соломоне… Волк рычит, лев рыкает, слон — что там делает слон в мидраше? Трубит? Нет, это олень трубит, козел блеет, лось — кричит? Сказочная птица грофит — кычет… Сыч… сыч… Уроженцы нового Израиля в своих ночных походах будут распознавать птиц по их голосам. Шауль утрет нос всем этим гебраистам и поразит их — их же оружием, которое давно уже миновало летальную стадию и, словно Лазарь, воскресло из мертвых. Эх, иврит, иврит, иудейская царевна, princesse lointaine[29].