Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многое должно было обновиться в России, потому что формы ее национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие ее творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперед, не допуская к свободе – а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как сама культура, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения – и тех, кто не умел себя выразить, хоть тоже мыслил и чувствовал.
Должно было пройти долгое время и совершиться огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой – в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной – а значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности . Пушкин писал с иронией: «С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности»… Говорят, требуют, жалуются – надо полагать, теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика, когда интеллигенция в своем порыве «понять душу народную» сознательно противопоставила «художественное» и «народное»; например, в поэзии – форму народных песен Никитина и Кольцова романтической лирике Полонского, Фета, Тютчева. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется «крестьянская поэзия», которую Белинский называл грязью, ставшею золотом, когда пишет о Кольцове: «Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии».
Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды – это почва? Сказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская лирика Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика, – это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты, – песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной музыкой, – но не они вдохнули ее в поэзию. Этой новой красотой и романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII–XIX веке ученые стихотворцы. Это песни, которые поются потом в России уже как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа – вот итог, но итог не литературный, за которым могло бы что-то следовать.
Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по ее созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И о нем же: «Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей». Другое дело – покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая все это «краснословием» о тяжелой судьбе русского крестьянина, которое как вошло – так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода «экзотика», а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков. Собственно, слово это – «самородок», было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых еще называли «поэты-самоучки». Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе – Слепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Все это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь – образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да притом в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была еще унизительней и безысходней, – но, получая поощрения и даже помощь, все равно не чувствовали эту среду своей.
Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих «Литературных воспоминаниях» один из столичных благодетелей поэта, Панаев, передает такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него «петербургские литературные знаменитости»: «Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с». А вот Клюев обращается к Блоку: «Наш брат вовсе не дичится “вас”, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от “вас” прибыток». Крестьянскую Россию не просвещали – а изучали, пытались снизойти до нее, чтобы узнать и понять, самих же себя считая «прогрессивными людьми»; вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни. Об этой лжи с болью напишет Бунин: «А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым в сущности было совершенно плевать на народ, – если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили…»
Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом, соединяя в духовное целое: даже не «зародыш» хорошего и прекрасного – а веру, насыщенную тысячелетней историей. Они обращаются к душе народной, отрицая все это бытие, понимая самого человека, по выражению Белинского, как «высшее существо животного царства». И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием «художественной справедливости» в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествленный мир – это ложь, а потому и цель «художественной правды» заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть «животным царством».