Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это так не кончится», – подумали оба.
Волынцев пошел на самый конец сада. Ему горько и тошно стало; а на сердце залег свинец, и кровь по временам поднималась злобно. Дождик стал опять накрапывать. Рудин вернулся к себе в комнату. И он не был спокоен: вихрем кружились в нем мысли. Доверчивое, неожиданное прикосновение молодой, честной души смутит хоть кого.
За столом все шло как-то неладно. Наталья, вся бледная, едва держалась на стуле и не поднимала глаз. Волынцев сидел, по обыкновению, возле нее и время от времени принужденно заговаривал с нею. Случилось так, что Пигасов в тот день обедал у Дарьи Михайловны. Он больше всех говорил за столом. Между прочим он начал доказывать, что людей, как собак, можно разделить на куцых и длиннохвостых. «Куцыми бывают люди, – говорил он, – и от рождения и по собственной вине. Куцым плохо: им ничего не удается – они не имеют самоуверенности. Но человек, у которого длинный пушистый хвост, – счастливец. Он может быть и плоше и слабее куцего, да уверен в себе; распустит хвост – все любуются. И ведь вот что достойно удивления: ведь хвост – совершенно бесполезная часть тела, согласитесь; на что может пригодиться хвост? а все судят о ваших достоинствах по хвосту».
– Я, – прибавил он со вздохом, – принадлежу к числу куцых, и, что досаднее всего, я сам отрубил себе хвост.
– То есть вы хотите сказать, – заметил небрежно Рудин, – что, впрочем, уже давно до вас сказал Ларошфуко: будь уверен в себе, другие в тебя поверят. К чему тут было примешивать хвост, я не понимаю.
– Позвольте же каждому, – резко заговорил Волынцев, и глаза его загорелись, – позвольте каждому выражаться, как ему вздумается. Толкуют о деспотизме… По-моему, нет хуже деспотизма так называемых умных людей. Черт бы их побрал!
Всех изумила выходка Волынцева, все притихли, Рудин посмотрел было на него, но не выдержал его взора, отворотился, улыбнулся и рта не разинул.
«Эге! да и ты куц!» – подумал Пигасов; а у Натальи душа замерла от страха. Дарья Михайловна долго, с недоумением посмотрела на Волынцева и, наконец, первая заговорила: начала рассказывать о какой-то необыкновенной собаке ее друга, министра NN…
Волынцев уехал скоро после обеда. Раскланиваясь с Натальей, он не вытерпел и сказал ей:
– Отчего вы так смущены, словно виноваты? Вы ни перед кем виноваты быть не можете!..
Наталья ничего не поняла и только посмотрела ему вслед. Перед чаем Рудин подошел к ней и, нагнувшись над столом, как будто разбирая газеты, шепнул:
– Все это как сон, не правда ли? Мне непременно нужно видеть вас наедине… хотя минуту. – Он обратился к m-lle Boncourt. – Вот, – сказал он ей, – тот фельетон, который вы искали, – и, снова наклонясь к Наталье, прибавил шепотом: – Постарайтесь быть около десяти часов возле террасы, в сиреневой беседке: я буду ждать вас…
Героем вечера был Пигасов. Рудин уступил ему поле сражения. Он очень смешил Дарью Михайловну; сперва он рассказывал об одном своем соседе, который, состоя лет тридцать под башмаком жены, до того обабился, что, переходя однажды, в присутствии Пигасова, мелкую лужицу, занес назад руку и отвел вбок фалды сюртука, как женщины это делают со своими юбками. Потом он обратился к другому помещику, который сначала был масоном, потом меланхоликом, потом желал быть банкиром.
«Как же это вы были масоном, Филипп Степаныч?» – спросил его Пигасов.
«Известно как: я носил длинный ноготь на пятом пальце».
Но больше всего смеялась Дарья Михайловна, когда Пигасов пустился рассуждать о любви и уверять, что и о нем вздыхали, что одна пылкая немка называла его даже «аппетитным Африканчиком и хрипунчиком». Дарья Михайловна смеялась, а Пигасов не лгал: он действительно имел право хвастаться своими победами. Он утверждал, что ничего не может быть легче, как влюбить в себя какую угодно женщину: стоит только повторять ей десять дней сряду, что у ней в устах рай, а в очах блаженство и что остальные женщины перед ней простые тряпки, и на одиннадцатый день она сама скажет, что у ней в устах рай и в очах блаженство, и полюбит вас. Все на свете бывает. Почему знать? может быть, Пигасов и прав.
В половине десятого Рудин уже был в беседке. В далекой и бледной глубине неба только что проступали звездочки; на западе еще алело – там и небосклон казался ясней и чище; полукруг луны блестел золотом сквозь черную сетку плакучей березы. Другие деревья либо стояли угрюмыми великанами, с тысячью просветов, наподобие глаз, либо сливались в сплошные мрачные громады. Ни один листок не шевелился; верхние ветки сиреней и акаций как будто прислушивались к чему-то и вытягивались в теплом воздухе. Дом темнел вблизи; пятнами красноватого света рисовались на нем освещенные длинные окна. Кроток и тих был вечер; но сдержанный, страстный вздох чудился в этой тишине.
Рудин стоял, скрестив руки на груди, и слушал с напряженным вниманием. Сердце в нем билось сильно, и он невольно удерживал дыхание. Наконец ему послышались легкие, торопливые шаги, и в беседку вошла Наталья.
Рудин бросился к ней, взял ее за руки. Они были холодны как лед.
– Наталья Алексеевна! – заговорил он трепетным шепотом, – я хотел вас видеть… я не мог дождаться завтрашнего дня. Я должен вам сказать, чего я не подозревал, чего я не сознавал даже сегодня утром: я люблю вас.
Руки Натальи слабо дрогнули в его руках.
– Я люблю вас, – повторил он, – и как я мог так долго обманываться, как я давно не догадался, что люблю вас!.. А вы?.. Наталья Алексеевна, скажите, вы?..
Наталья едва переводила дух.
– Вы видите, я пришла сюда, – проговорила она наконец.
– Нет, скажите, вы любите меня?
– Мне кажется… да… – прошептала она.
Рудин еще крепче стиснул ее руки и хотел было привлечь ее к себе…
Наталья быстро оглянулась.
– Пустите меня, мне страшно – мне кажется,