Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До самого «склона лет» Бунин, как художник, ничуть не ослабел, и это не раз было подчеркнуто, как его будто бы исключительная особенность… Но бывало ли когда-нибудь, чтобы настоящий, большой писатель к «склону лет» большим, настоящим писателем быть перестал, бывало ли когда-нибудь, чтобы тот, кто прежде писал хорошо, вдруг стал писать плохо? Вглядываясь в историю литературы, приходишь к убеждению противоположному: нет, этого не бывало почти никогда. Иллюзия, ошибка возникает порой от роста писателя, роста, за которым мы не можем угнаться, а порой оттого, что изменяемся мы сами, наши вкусы и требования. Некоторым из нас когда-то очень нравился Бальмонт, а если позднее нравиться перестал, то не столько потому, чтобы он действительно утратил и дар, и мастерство, сколько потому, что мы стали иного в поэзии искать и от нее ждать. Достаточно раскрыть «Горящие здания» или «Будем, как солнце», сборники, когда-то сведшие с ума пол-России, – правда, непосредственно вслед за тем, как пол-России свел с ума Надсон! – чтобы в этом убедиться. Пример обратный, противоположный – «Воскресение» Толстого. При появлении его чуть ли не все сокрушались и недоумевали: разве это наш, прежний Толстой? Едва ли кто-нибудь сокрушается над слабостью «Воскресения» теперь. Конечно, того безбрежного разлива той гомеровской роскоши вдохновения, которое есть в «Войне и мире», в этом романе нет. Силы уменьшились. Однако убыль их искуплена опытом, не только внутренним, но и чисто словесным, строгостью к себе, пренебрежением ко всему, чем пренебречь можно, т. е. именно духовным ростом. Падения нет и быть не могло. Если что выделяет Бунина среди всех других писателей, то лишь то, что у него даже и физические силы не скудели. Рука становилась все увереннее, ум зорче и взыскательнее.
«Деревня» написана почти полвека тому назад, и с чисто художественной точки зрения не может быть поставлена в один ряд с поздними книгами Бунина. Однажды, услышав или прочтя, что Андрэ Жид считает эту повесть его шедевром, Иван Алексеевич махнул рукой и с усмешкой сказал:
– Ну, что же с француза спрашивать? Он умный старик, а все-таки француз… Я как-то стал читать себя в переводе, а потом прочел Наживина, тоже в переводе. Честное слово, никакой разницы! А насчет «Деревни» вот что: там слишком много толчеи… Я ее как-то слишком густо написал!
В самом деле, в «Деревне» – особенно по сравнению с подлинными бунинскими писаниями – мало воздуха, нет в ней того стилистического чувства меры, которое чувствуется в «Жизни Арсеньева», например.
Но все-таки это книга замечательная, и жаль, что ее теперь мало читают. Немного у нас повестей и романов, где то, что картинно называют «исторической Немезидой», присутствовало бы столь грозно, явно, хоть и незримо.
Бунин, вероятно, сам не знал, что он накликает. От тех выводов, которые из его повести неизбежны, он категорически отказался. Но шумят в «Деревне» такие бури, звенит такое безысходное отчаяние, заложено в ней столько взрывчатых веществ, что, перечитывая повесть, невольно спрашиваешь себя: могло ли все это разрешиться благополучно? С каждой ее страницей становится все очевиднее, что надежд и шансов на благополучное разрешение было крайне мало. Разум Бунина, может быть, и подсказывал ему успокоительный ответ. Но чутье поэта несомненно говорило ему, что изменить и предотвратить уже ничего нельзя, что вопрос только в сроках. Впечатление, оставляемое «Деревней», сводится к ощущению или предчувствию неминуемой катастрофы, крушения, проигрыша. Проиграли Россию.
Полвека тому назад это впечатление вызвало толки об излишнем пессимизме, даже о клевете. Но клеветы не было, и в предвидениях своих Бунин не ошибся.
____
«Деревня» – на редкость правдивая и мужественная книга. И читая ее, лишний раз убеждаешься, что правдивее, художественно-честнее Бунина в нашей новой литературе писателя не было. Его поэтому не сразу и оценили, что он в этом отношении не шел на уступки, особенно в эпоху, когда понятие реализма, легкомысленно отождествленное с фотографической точностью, казалось окончательно сданным в архив.
Исключительно показательно отношение Бунина к Чехову. Не будет преувеличением сказать, что он преклонялся перед ним, и, в частности, постоянно вспоминал его «Архиерея», особенно пришедшегося ему по душе. Да и вся вообще повествовательная проза Чехова восхищала его, кроме, пожалуй, мелких юношеских рассказов, где кое-что заставляло его неодобрительно качать головой. (Ни к чему на свете Бунин не был так строг, так чувствителен, как к юмористике.) Всем памятно, всех, кажется, без исключения рассмешило словечко Тэффи в одном из первых ее эмигрантских набросков: полковник-галлиполиец, выходящий в Париже на пляс де ля Конкорд и скорбно вопрошающий, оглядываясь вокруг:
– Ке фер? Фер то ке?
Бунин, вообще Тэффи любивший и ценивший, не раз говорил об этом «фер-то-ке» страдальчески морщась: «Что за пошлость! Как могла она это написать?»
Но он не любил пьес Чехова, и уже совершенно не выносил в них того, что трудно объяснить иначе, как уступкой дешевому и слащавому лиризму, а может быть и театральному окружению, представленному женой, и что в самом деле – надо же в этом признаться! – недостойно высокого и прекрасного чеховского дарования: не выносил стихотворений в прозе, вроде того, под которое оканчивается «Дядя Ваня». Для него это было – будто железо по стеклу. И как бы нам, по старой памяти, не было мило и дорого это «небо в алмазах», неужели решится кто-нибудь из нас сказать, что в отталкивании своем Бунин не был прав? Ведь если есть в русской литературе что-либо, что дает ей равное величие, равные права с любой из великих литератур мира, то ведь никак не богатство имен, тем, стилей, произведений, направлений, не что-либо количественное вообще, а лишь единственное ее чувство правды и лжи, естественности и позы, ее отвращение от всякой мишуры, то ее природное свойство, которое заставило Пушкина так быстро покончить со всеми навязанными ему извне романтизмами или байронизмами. Один тот факт, что Пушкин писал «Онегина» и «Капитанскую дочку» приблизительно в те самые года, когда во Франции – неизмеримо уже более развитой и литературно, и общекультурно! – Виктор Гюго ошеломлял современников своими, может быть, и гениальными, но напыщенными, и на русский слух ходульными, ребяческими словесными фантазиями, есть наш «патент на благородство», которого никто у нас не отнимет. Бунин этим «патентом» дорожил и знал, к чему он обязывает.
Оттого о Бунине всегда было неловко, трудно, – до какой-то даже мучительности! – писать. Всегда приходило в голову: ведь он прочтет то, что ты пишешь, прочтет и,