Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А со мной вот что случилось. Шел я по Ленинскому в сторону «Синтетики». Захотел перейти проспект, но на переходе застрял. Правительственный кортеж из Внукова в центр мчался. Вначале волга новая пролетела. С разноцветными мигалками. Сиреной оглушила. Только-только появились тогда в Москве эти машины. Все их ждали, надеялись. Думали, будет как кадиллак.
За волгой черные зилы понеслись. Сточетырнадцатые. Зашуршали. Брежнев наверное или какая-нибудь шушера. Много зилов. Все их боялись. Такие задавят, не заметят. Скорость под двести. И масса как у танка. После зилов — черные чайки. Штук тридцать. Вр-вр-вр… Проехали начальники. Теперь идти можно. Ну я и побежал. Не заметил вылетевшей сверху, как из облаков, последней, отставшей от кортежа, белой чайки. Не услышал крика прохожих — стой! Ты куда! Не почувствовал удара ребристой чайкиной морды. Не заметил, как взлетел, не понял, что умер в воздухе. Не видел, как чайка остановилась, как из нее вышел растерянный шофер. Не мог помочь женщинам, бившим шофера сумками. Не видел бутылку кефира с зеленой крышечкой, вылетевшую у кого-то из сумки и валявшуюся рядом со мной на асфальте. Не видел и как народ отогнали люди в одинаковых костюмах, как забрали мое тело.
Хоронили меня на Востряковском кладбище. Там, где тела не разлагаются, а замыливаются и как пластиковые куклы в пене вонючей десятилетиями лежат. И червь их не есть и бактерии не трогают. Мои родные на похоронах плакали, особенно мать убивалась, а одноклассники шутили, дурачились, в салочки играли. Андрюха Шаповал за Наташей Марец бегал, той самой, черноглазой. А она на красавчика Неверова заглядывалась…
Ничего моя смерть в мире не изменила. У бочки с квасом очередь стоит. На улице Панферова часто ветер дует. И Земля с орбиты не сошла, так и крутится, дура, по закону Кеплера.
А я в бабочку превратился. Не адмирал и не павлиний глаз, конечно, но тоже, ничего. С черными капельками на кончиках крылышек. Поначалу меня все на цветочки тянуло, нектаром баловался. В воздухе кувыркался, шалил. Птиц сторонился, хотя и объяснили мне, — бояться нечего… Своих искал, но как будто кто сиреневый гребень у меня перед глазами держал. Видел дома, провода, автобусы, трамваи, тротуары. А вместо людей вроде тени. И лица у всех как тарелки. Так никого и не нашел. До самой осени по лесам, по полям носился. Море видел, — то ли Черное, то ли Белое. Из сил выбился. Потащило тут меня смертным ветром вверх, через облака. Оторвало крылышки. Облепило металлом небесным. Стал я похож на голубя серебряного. И уже не летел я, а винтом в пространство пустое врезался. Прямо на Луну меня притянуло. Наелся я там пыли и песка и в расщелине между серых скал затаился.
Человека, входящего в семейное рабочее общежитие, расположенное в двух блоках типового панельного девятиэтажного дома на улице Паустовского, встречал алый транспарант, на котором было начертано крупными белыми буквами:
ОБЩЕЖИТИЕ СЕРЫЙ СОКОЛ
ДА ЗДРАВСТВУЕТ
ГЕРОИЧЕСКИЙ РАБОЧИЙ КЛАСС СТРАНЫ СОВЕТОВ!
ПАРТИЯ ЛЕНИНА — НАШ РУЛЕВОЙ!
В правом углу транспаранта неверной рукой какого-то мизантропа было приписано черным фломастером: А ИДИ-ТЕ-КА ВСЕ НА ХЕР!
В левом углу тем же фломастером кто-то написал: СОКОЛ СРАНЫЙ, Я ТУТ НОГУ ПОТЕРЯЛ и нарисовал рядом птичку, похожую, однако, больше на обыкновенного воробья, чем на сокола, несущую в клюве маленькую человеческую ногу, волосатую и босую.
Под транспарантом сидела вахтерша баба Нина, равнодушная по-видимому и к транспаранту и к надписям на нем, женщина неопределенного возраста с колючими глазами, небрежно выщипанными и подведенными черным карандашом «по-древнеегипетски» бровями и подкрашенными хной клокастыми волосами. Баба Нина в любое время года парилась в сером ватнике, из-под которого вылезала грубая коричневая юбка, похожая на медвежью шкуру. Летом баба Нина носила щегольские сапожки «Аляска», подаренные ей бескорыстными искателями ее милостей, а в остальное время — короткие, лоснящиеся валенки непонятного цвета с галошами.
— Пар костей не ломит! — авторитетно утверждала баба Нина.
— Тута на проходной сквозняки почки студют! У нас полы холодные, как в мертвецкой. Совсем можно заболеть…
До общежития баба Нина работала сторожихой в Пятой Градской и про полы в морге знала не понаслышке.
На голове у бабы Нины круглилась мохнатая молочно-белая вязаная шапочка с маленьким пятнышком. При ближайшем рассмотрении выяснялось, что это не пятнышко, а аккуратно пришитая к шапке тряпочка с вышитым изображением розовой кошечки, выпустившей противные круглые коготочки и готовящейся сцапать ими микроскопическую мышку.
Баба Нина встречала всех входящих в общежитие одинаково приветливо: «Гражданин, покажи документ! Пропуск, говорю, покажь! В десять закрываем двери! У нас тут семьи с дитями живут, а не разиньрот и поелбля!»
«Разиньрот» на бабынинином языке означало — разврат. Что значит мнимосоставное слово «поелбля» читатель может догадаться сам.
На девятом этаже общежития, в трехкомнатной «мужской» квартире, в четырнадцатиметровой комнате, выходящей единственным окном на огромный, замызганный и уделанный собаками двор, в середине которого стоял небольшой бетонный сарай с каким-то электрическим и водным хозяйством, к северному боку которого были пришпандорены две телефонные будки, к которым, как ленточки к бескозырке, прилеплялись очереди, состоящие из нетерпеливых и раздраженных людей, жили два шофера — Иван и Митрофан. Оба за тридцать, оба родом то ли из под Анапы, то ли из под Анадыря, оба холостые, крепкие, как все шоферы, оба регулярно пьющие. Иван был повыше и фигурой помощнее, любил и поговорить. Активный человек, активистом на выборах работал. Правда домой к избирателям, как того от него требовали в избирательной комиссии, он никогда не заглядывал. Только галочки в списке ставил. Объяснял он свое поведение так: «Ходи, не ходи. Все равно в задней комнате бюллетени нетронутые лежат, как им надо заполненные. А всю макулатуру, что избиратели заполняют, тут же после выборов, не считая — на помойку. Без эмоциев!»
Митрофан — был поменьше и послабее Ивана, он почти всегда молчал. Даже остановки забывал объявлять в своем автобусе, когда обьявлятельная машина сбоила. Вообще, был человеком пассивным. Разве что, раз в месяц на голубятню лазил. Гонял сизарей по сизому московскому небу. Ему эту его пассивность всю жизнь вменяли в вину различные советские начальники. Ставили его на вид. Прорабатывали. А он в ответ только зевал, кивал и даже не оправдывался.
Иван носил по выходным замшевую куртку и гэдээровские джинсы. Митрофан и на работу и на танцульки ходил в темной мешковатой куртке непонятного покроя, в таких же штанах и коричневых бутсах. Словом, Иван и Митрофан были обычными шоферюгами, только Иван был чуть побойчее, а Митрофан — поскромнее. Жили шофера ладно, как говорил Иван — без эмоциев. Не дружили, но приятельствовали. Выпивали вместе. Лежали на своих кроватях, курили Беломор. Иван разражался иногда потоком непечатных слов, потом замолкал и подолгу смотрел на нечистый потолок их комнаты. Митрофан часто дремал или книгу читал «Историю древнего мира», учебник для пятого и шестого класса средней школы. И Иван и Митрофан не имели и восьмилетнего образования, были взяты в Москву «по лимиту», водили рейсовые автобусы и терпеливо ждали собственную жилплощадь — комнату в коммуналке в том же Ясенево, которую начальство обещало предоставить каждому из них по окончании десяти лет работы.