Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Там есть славные парни, которым совершенно безразлично, принимать картины или отвергать их; есть сторонние люди, стоящие вне борьбы; есть художники, цепляющиеся за прошлое, за свои устаревшие принципы и не приемлющие ничего нового; есть, наконец, наши современники, чей невеликий талант обеспечивает им невеликий успех, но они зубами вцепились в этот свой успех и с грозным рыком бросаются на любого собрата, осмеливающегося к ним приблизиться»[93].
Сезанн не скрывал своего восторга: «Видит Бог, он славно приложил этих подонков!» Но далеко не все разделяли его энтузиазм, мнения публики разделились. Надо признать, что Золя бил не в бровь, а в глаз, утверждая, что жюри бездумно отбирает картины, порой ориентируясь лишь на имя автора. Действительно, были случаи, когда работы, подписанные настоящим именем художника, отвергались, но они же принимались под псевдонимом. Золя не довольствуется просто критикой Салона и его жюри, во второй статье под названием «Размышления о живописи» он высказывается о собственных художественных пристрастиях и излагает свою эстетическую концепцию: «Мы живём в век борьбы и потрясений, и у нас есть свои таланты и гении», но их работ не найти среди того «скопища посредственности», что выставлено в Салоне. «Произведение искусства, — утверждает он, — это продукт творчества, на который следует смотреть сквозь призму темперамента его автора»[94]. «Темперамент» — вот оно, самое главное, что характеризует самобытность художника и меру его свободы. Точь-в-точь про Сезанна. Третью свою статью Золя посвятил восторженному восхвалению Эдуара Мане, чьим работам место не иначе как в Лувре, вместе с произведениями Курбе. Кое для кого из читателей «Л’Эвенман» это уже было перебором: «Что позволяет себе этот Золя? Да он смеётся над нами!» Вильмессана забросали возмущёнными письмами, грозили отказаться от подписки на его газету. А такими вещами шутить нельзя, автор сих строк познал это на собственном опыте. Довольный возникшей вокруг публикаций Золя шумихой, главный редактор «Л’Эвенман» всё же не мог не отреагировать на письма читателей: он предоставил, как сейчас говорят, «право на ответ» доселе никому не известному Теодору Пеллоке, звёздным часом которого, по всей видимости, как раз и стали три статьи, написанные им в опровержение Золя и в защиту официального искусства. Прекрасный пример торжества демократии и справедливости! Золя понял: ему придётся отступить. Но кое-чего он добился — запустил червя в уже и без того перезревший плод, коим представлялось ему официальное искусство. «Я вообще не признаю никаких школ, потому что любая школа подразумевает отрицание свободного творчества отдельной личности». Это следует понимать так: он отнюдь не ратовал за то, чтобы все ходили в ошейнике реалистического «движения». Реализм — это сама жизнь и есть, её нельзя загнать в рамки теоретических построений или устремлений какой-то группы людей. В глубине души он испытывал сильнейшее удовлетворение, ибо его выпад достиг цели: «Представьте себе врача, который точно не знает, какой орган поражён у раненого. Он ощупывает его, нажимая то тут, то там, и несчастный вдруг громко вскрикивает от боли и ужаса. Я могу скромно признаться, что попал в самую точку, поскольку вызвал взрыв возмущения. Мне абсолютно неважно, хотите вы выздороветь или нет. Просто теперь я знаю, где находится болевая точка». Он поступил не очень хорошо и понимал это. Он защищал Писсарро и Моне — «темперамент, единственного мужчину в толпе скопцов». Он сказал много хорошего о Мане: «Я защищал Мане, как на протяжении всей своей жизни буду защищать от нападок любую яркую индивидуальность. Я всегда буду на стороне побеждённых. Между толпой и неукротимым темпераментом постоянно идёт непримиримая борьба. Я принимаю сторону темперамента и бросаюсь в атаку на толпу»[95]. А вот Сезанна он защищать не стал, он даже не упомянул о нём. Но посвятил своему другу пространное письмо-предисловие к сборнику «Мой салон», в который вошли все эти скандальные статьи и который появился почти сразу же после описанных событий. Милое послание, преисполненное благородных чувств и душещипательной ностальгии. Правда, и в нём не было сказано ни слова о титаническом труде Сезанна, о его могучем таланте, с каждым днём становившемся всё более и более очевидным. Ох уж этот «дружище Тетанн», Золя решительно не понимал его. Действительно ли не понимал? Или боялся, что его обвинят в «кумовстве»? Осторожничал? Проявлял слепоту? А может, это было проявлением неосознанного соперничества? Ведь истинный успех друга или брата порой воспринимается куда болезненнее, чем успех постороннего человека, не так ли?
Как бы там ни было, но битва была трудной. И способствовала сплочению. Золя сблизился с Мане, который от души поблагодарил его за хвалебную статью. Отныне они пойдут по жизни рядом. Их дружба завяжется тем же летом. Пришло время немного отдохнуть, и компания эксовцев, ядро которой составляли Сезанн, Золя, Байль, Солари, Валабрег, Шайан и Ру, решила податься в Бенекур — маленькую деревушку на берегу Сены между Парижем и Руаном. Нет, дружба их не умерла, она, кажется, даже слегка оживилась. Бенекур был прелестным местечком. Посреди Сены там было разбросано множество островков. Белые облака величественно проплывали над лугами, лесами, рыбачьими хижинами и отражавшимися в воде тополями. Приятели плавали, катались на лодке, плескались в реке и чувствовали себя так, словно им опять по 15 лет. Группу мужчин сопровождала одна представительница женского пола — Габриелла Меле, которую Золя — вожак стаи и уже снискавший известность и ступивший на путь славы писатель — сделал своей возлюбленной. Под носом у Сезанна, буквально у него на глазах! Разве не ради этой женщины Поль пожертвовал своей растительностью на лице? О чём он думал, видя этих двоих вместе? Правда, Эмиль и Габриелла старались не выставлять напоказ свои отношения. Габриелла была полноправным членом их группы и добрым другом. Сезанн отступился от неё. Был ли он действительно влюблён в Габриеллу? Скорее всего, он испытал к этой красотке, гладкой, как налитое яблочко, сильное половое влечение, грубую животную страсть, но это быстро прошло. Осталась только живопись. И работа. Они все там работали. Золя исступлённо писал. Почти сразу после «Моего салона» он выпустил «Мою ненависть» — сборник критических статей на литературные темы. Несмотря на многообещающее название, содержание книги не выходило за рамки благоразумия. Золя стремился объять необъятное, боялся хоть что-то упустить. Начал работать над новым романом. И с удивлением наблюдал за своим другом Сезанном, изощрявшимся на своих полотнах. Золя видел, что в них есть что-то особенное, он чувствовал их силу, но понимал, что всё это не то, что буржуазную публику этим не привлечь. А кто нас читает? Кто покупает наши творения? Уж, конечно, не работяги… «Он, — писал Золя Нуме Косту, — всё увереннее идёт собственным, оригинальным путём, на который его подтолкнули его природные наклонности. Я очень на него надеюсь. Впрочем, думается, что ещё десять лет ему не видать признания…»[96] Десять лет… Десять лет, в течение которых можно быть спокойным и чувствовать себя хозяином положения? Этакая страховка на будущее? Господи, спаси меня от друзей, а с врагами я и сам справлюсь.