Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло недели две, и все было хорошо, как бы по-прежнему, или еще лучше. Гроза миновала – небо стало выше, даль – дальше. Правда, за это время я ни разу не был у Улитки – все как-то не получалось. Но мы часто виделись в городе и, погуляв, сходив в кино, в театр, на выставку, заворачивали ко мне. Иногда она оставалась на ночь. Она готовилась к переезду – срок, на который она сняла квартиру, истекал.
И все-таки однажды я приехал. Все было на месте: моя зубная щетка, мои тапочки. «Я это никому не позволяла трогать», – сказала Улитка. «Никому», – машинально подумал я, заходя в комнату с тем внутренним стеснением, с каким входят в морг. И здесь все было по-прежнему, никаких чужих следов, никакой чужой жизни, только на стене – новая работа, заставившая меня вздрогнуть: сатана, жадно обнимающий молодую, прекрасную женщину, фигурой так похожую на Улитку. Его пальцы-когти впиваются ей в тело, а она не слышит боли или даже отдается ей, закинув свои руки за шею сатаны, и все ее тело – порыв к нему, и не видит она его огромных кожистых крыльев, которые вот-вот сомкнутся, как створки раковины, и поглотят ее.
– Что это? – спросил я.
– А... это не мое, – сказала Улитка. – Какой-то американец. Это один заказчик просил меня сделать копию. Я сделала, а он не идет.
От картины веяло ужасом.
– Отдай ее мне пока, – сказал я. – Заказчик объявится – я верну.
– Бери, – равнодушно сказала Улитка. – Она мне не нравится. Я всего полчаса работала. Она большего и не стоит.
– Эта женщина похожа на тебя, – выдавил я.
– Да, – сказала Улитка. – Фигура моя. Ой, она так тянется к этому типу... А вообще-то пошлость.
Я снял картину, перевернул изнанкой и прислонил к стене. Была бы моя воля, я бы ее выбросил, истоптал, сжег – дьявольщина была в ней.
– Холодно... – поежилась Улитка. – И батареи не топят. Давай полежим?
Мы разделись и залезли под одеяло, прихватив парочку альбомов. Улитка подоткнула подушку, чтобы удобней смотреть, и раскрыла один из них. Кажется, это был Боттичелли, его «Весна», целиком и в прекрасных фрагментах, где видно было движение кисти. Улитка считала, что вся живопись модерна вышла из «Весны», только то, что было тайной, модерн сделал явным и, в общем, загубил. Живопись модерна она считала скорее интерьерной, чем самостоятельной, а потому сам интерьер этого периода ставила выше его живописных изысков.
– Вот смотри, – сказала она, положив свою смуглую прекрасную кисть на лист альбома с фигурами трех застывших в танце граций. И в это время зазвонил телефон.
– Не поднимай, – сказал я. Это было наше время, и ничье больше.
– Дима должен позвонить, мы договаривались, – сказала она и, выбравшись из-под одеяла, голая, на коленях, потянулась к трубке. Это и был он.
– Дима, я ничего не слышу, – сказала она в трубку. – Ты из автомата? Две копейки еще есть? Иди в другую будку и позвони. Ничего, я тебе отдам... – видимо, Диме было жалко лишней двушки. И Улитка бросила трубку, несмотря на очевидные Димины протесты. – Не могу же я орать, – повернулась она ко мне. Господи, я так и не привык к ней, обнаженной.
– Иди ко мне, – глухо сказал я, протягивая к ней руку.
– Подожди, сейчас он позвонит, – лицо ее стало виноватым.
– Да ну его к черту.
– Ты прав, не надо было отвечать. Этот проклятый телефон, он всегда звонит не вовремя. Сейчас, потерпи чуть... – в голосе ее прорвалась тягучая обещающая хриплая нотка.
О, милая, как хорошо, как легко с ней...
Телефон снова зазвенел, и Улитка нетерпеливо схватила трубку:
– Дима?!
Это был не Дима. Впечатление было такое, будто Улитка наткнулась на что-то с разбегу. Голос ее изменился, стал глухим и каким-то незнакомым – зависимым. А мужской голос на том конце линии был сильным и твердым, и, видимо, линия эта была совсем короткой, потому что я хорошо его слышал. Я не разбирал слов, но интонация этого голоса... она вся была на слуху, как проход электрички в пристанционной дачной округе. И больше всего меня поразило, с каким правом и натиском этот хорошо поставленный баритон на чем-то настаивал. Впрочем, было ясно на чем.
– Нет, не приходи, – сказала Улитка. – Я сейчас ухожу, сию секунду.
Хотя мы, как я понимал, никуда уходить не собирались.
– Ну и что, что рядом, – сказала Улитка.
– Нет, и на минутку не надо, – сказала Улитка. И голос ее все более мерк, – на его солнечность наползло облако.
– Я не буду ждать, – сказала Улитка.
– Не надо встречать меня у метро, – сказала она. – Я не одна, я тут... с художником. Он зашел за красками, и мы сейчас вместе уходим...
– Нет, – сказала она, – не надо, ты не впишешься. Ты мне потом позвонишь, ладно?
Это он, застучало у меня в висках, это опять он, мой соперник, дьявол, сильный, уверенный в себе. И то, как он говорил с моей Улиткой, совсем не вязалось с тем, что он прогнан, проклят, отвергнут.
– Ну пока, – мертво сказала Улитка и положила трубку. Она не обернулась, а оставшись у телефона, так и сидела голая, на коленях, спиной ко мне. Обернуться ей было как бы не под силу, но в то же время как бы и не нужно – поза ее уже выражала ожидание другого звонка, Диминого, и он раздался, и, услышав Диму в трубке, она с облегчением сказала:
– Ну вот!
Разговор был короткий, и Улитка произносила только одно слово: «Хорошо». Положив трубку, она наконец обернулась, как бы полная новой темой, хотя и старая была, была в ней, – обернулась и сказала:
– К сожалению, ничего у нас сегодня не получится. Мне надо по делам. Дима ждет. Ему только на час принесли одну штуку, очень дорогую, я должна посмотреть, можно ли отреставрировать.
Но что-то в моем лице, видимо, было такое, что Улитка, взяв меня за руку, добавила тепло и бодро:
– Ну, что ты? Что ты киснешь? Все хорошо. Одевайся. Я знаю, про что Дима говорит. Это шкатулка, восемнадцатый век, перегородчатая эмаль. Редкая вещь. Скорей, у нас мало времени.
Мы молча оделись и молча вышли на улицу. День был серый, холодный, грязно-ледяной, и в моих глазах было темно.
– Ну что ты скис, Игнаша? – потрясла она меня за руку.
– А то непонятно, – сказал я.
– Ну что – позвонил приятель, – сказала она. – У меня же много приятелей. Для тебя это не секрет.
– Это был не приятель, – сказал я. – Я слышал его голос, поневоле слышал... Так может говорить только очень близкий человек... Скажи мне правду – и я уйду. Я не буду тебе мешать.
– Какую еще правду?! Я все тебе сказала.
Я набрал в легкие воздух, зажмурился, как перед прыжком в воду, в пропасть, в никуда, и выдохнул:
– Я тебе не верю.
Улитка выставила челюсть, закусила нижнюю губу, промычала что-то и на одной ножке попрыгала вперед – в куртке, в черных обтяжных брюках под кожу, в большой меховой азиатской шапке с двумя лисьими хвостами на спине – шапка делала ее похожей на татарскую княжну. Еще ни разу я не говорил ей ничего подобного («Со мной нельзя грубо, я грубость не выношу – я сразу ухожу»). Она ускакала от меня на несколько шагов, потом вернулась – так же, на одной ножке, схватилась за мою руку, чтобы не потерять равновесие: