Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— потом о радостных новостях с фронта, из Сарагосы,
— потом о свободной любви и проституции,
— потом о различных методах предохранения (речь идет, если суммировать сказанное, о выборе между contus sodomiter, contus onaniter и contus condomiter),
— потом об олье, патриотическом блюде, если такие бывают, с колбасой или без, тут мнения расходятся,
— потом о garbanzos, из которого ее делают, по-французски — турецкий горох (почему турецкий?), это самый вкусный, самый восхитительный, самый испанский из всех на свете овощей, король бобовых, сил прибавляет, а пахнет-то как чудесно, и все знают, что от него встает, а мужчины с него еще и пердят куда больше, чем женщины, почему бы это? (Типичная шутка испанского мачо, комментирует моя мать),
— о возмутительном отсутствии стихов в их честь. Чего ждут Сесар Вальехо, Мигель Эрнандес[99], Леон Фелипе[100] и Пабло Неруда (этот хрен с горы, говорит моя мать. Почему ты так говоришь? Я тебе потом объясню), чего ждут эти бездельники, почему не поют им хвалу?
— о разнице между пердежом мужским и женским, как в плане музыкальном, так и по части духовитости, о его профилактических и целебных свойствах и о его способности обратить врага в бегство,
— о любителях и хулителях пердежа, которые пока остаются двумя непримиримыми лагерями соответственно разделению полов, но революция вскоре коренным образом изменит это прискорбное положение, и современные девушки будут отныне революционно пердеть (смех),
— не поговорить ли нам о чем-нибудь не столь низменном, предлагает юный философ из Андалусии, похожий на твоего друга Доминика. Если рассмотреть, говорит он, вульгарность, которая в крови у иберийского народа, любителя турецкого гороха, подверженного вследствие этого скоплению газов в кишечнике, и сравнить ее с менее явной и более умеренной вульгарностью французов, любителей белой фасоли, напрашивается вывод, что и то, и другое со всей очевидностью нашло отражение в их литературах: испанской, тяготеющей к игривости, достаточно прочесть El Buscón[101] Франсиско де Кеведа, рядом с которым его французский современник выглядит учителем катехизиса, и французской (литературе), которая после основания Академии в 1635-м положила конец скабрезности, которой так гениально блистал Рабле, ибо Рабле был испанцем, товарищи, испанцем по духу, claro, hermano de Cervantes, claro[102], и вдобавок вольнодумцем, чтобы не сказать анархистом, A la salud[103] Рабле, говорит он, поднимая стакан, A la salud Рабле! — хором подхватывают все присутствующие, ровным счетом ничего не знающие об упомянутом гении (моя мать: кто-нибудь со стороны принял бы нас за чокнутых).
Потом разговор снова возвращается к несовместимости на генетическом уровне анархистов и коммунистов, и опять вспыхивают споры, обильно пересыпанные громогласными coño, joder и me cago en Dios.
Монсе вся обратилась в слух.
Ей кажется, будто жизнь ее мчится во весь опор и естественный ход вещей, ведущий нас постепенно от детства к зрелости, а потом к старости и смерти, вдруг сорвался с цепи и развил бешеную скорость.
Вообще-то мне казалось, что только сейчас и началась моя настоящая жизнь. Похоже было, когда умер твой отец. Когда бишь?
Пять лет назад.
Даже не веруется! Как будто веки прошли.
Ты его хоть иногда вспоминаешь?
Нет, никогда. Мне даже странно, как я мог, так говорят, мог? как я могла прожить с ним столько дней, столько ночей, столько праздников, дней рождения, Рождественских ночей, столько вечеров у телевизора, столько всего, год позади года, и не сохранить об этом никакой памятки.
Вчетвером они выходят из кафе.
Монсе, чувствуя себя окрыленной, говорит, что жизнь — чудо, un encanto[104].
Так легко дышится в городе, такая радость разлита в воздухе, что время ускоряет свой бег, и нет места страхам.
Как я люблю жизнь! — думала я, говорит мне моя мать.
Монсе с тремя своими спутниками идет на калье Сан-Мартин, в богатую квартиру господ Овьедо, доверивших ключи Франсиске.
И Монсе, всю жизнь прожившая в крайней бедности и даже не подозревавшая, в какой роскоши могут жить люди, лишь мельком видевшая эту роскошь в доме Бургосов в тот памятный день, когда дон Хайме сказал Она выглядит скромницей, Монсе ослеплена.
За один вечер она узнала (изборожденное морщинами лицо моей матери при этом воспоминании озаряется радостью, которая передается и мне), что вода может течь из крана, горячая и холодная, что бывают ванны с ножками в виде тигровых лап, унитазы со спуском воды и откидывающейся крышкой, электрические лампочки в каждой комнате, холодильники, стенные часы, термометры, эбонитовые телефоны, короче, открыла всю необычайную, сказочную, несравненную прелесть современных удобств. Ее восхищает все: толстые шерстяные ковры, серебряные подносы, мягкие, так и хочется развалиться, кожаные диваны, портреты усатых старцев в, рамах. Но абсолютной вершиной шика кажется ей серебряная ложечка с ручкой под прямым углом, предназначенная для сахарной пудры.
Это великолепие кажется ей чудом.
Она примет ванну — сама эта возможность наполняет ее ликованием.
Она то и дело открывает холодильник, в котором есть даже ящичек для льда, и пьет прохладную воду из хрустальных бокалов.
При виде кухонного стола из зеленого пластика она взвизгивает от восторга (как все бедняки, она предпочитает новенькую мебель допотопным буфетам, какие можно увидеть в домах в ее деревне). В первый раз в жизни она ест на завтрак слибочное масло (как говорят, слибочное или сливочное, милая? — спрашивает меня мать, она всегда путает эти звуки, поди знай), а не сало, как привыкла.
Сущее наслаждение.
Она ошеломлена обилием гардероба хозяйки дома, который занимает платяной шкаф шириной, угадай, сколько? Ну, не знаю, метра три? Шесть метров в ширину, милая!
Богатство — небо и земля, благословение, утешение, восторг, твердит Монсе, когда Хосе ее не слышит (он-то находит этот разгул роскоши отвратительным и контрреволюционным).
Ничто не подготовило Монсе к этому опыту. Ни знания, усвоенные у монахов, ни умения, перенятые от матери и тети Апарисьон (все зовут ее Пари), даже вообразить не позволяли, что она будет до такой степени потрясена.