Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что это? – спросила я ошеломленно. Как будто вдруг очистилось зрение, будто содрали темные шторы с окна или сняли катаракту, что затушевывала мир тенями, и мы взглянули вокруг ясным, полноцветным, без затемненной оптики взглядом. Картина была навечно установившимся бытием. – Какое все… другое!
– Да! – сказал он торжествующим тоном, будто сам только что отложил кисть и отошел от мольберта, чтобы взглянуть на холст с нужного расстояния.
– Это Вермеер.
Мы медленно пошли туда, где продолжалась, длилась на полотне жизнь, более реальная, более наполненная просторным дыханием вечности, чем пейзаж сегодняшней Гааги за окнами дворца. И пока шли, Борис говорил о том, как четко художник разрабатывает фактуру: рыхло написанные облака, вода, дома; о точно найденном соотношении затемненных и освещенных частей, о пуантелистической – задолго до пуантелистов! – технике, которая создает некоторую вибрацию атмосферы и отражений в воде.
– …Все взвешено, рассчитано, найдены заполнения пустот, – бормотал он почти влюбленно, то приближая лицо к самому холсту, так что в явной тревоге привставала со стула старушка в дверях зала, то отпрянув назад, словно собирался бежать отсюда без оглядки… – Видишь, суть его искусства в математически точных соотношениях тональных масс, цветов, светотеней. Собственно, всю эту «материальность, вещественность» мира мы видим и у других голландцев, но тайна мастерства Вермеера в том, что, несмотря на точную, фотографическую передачу действительности, он заставляет нас не просто смотреть на это, а переживать состояние медитации. Поэтому его живопись – ошеломляет.
Я не вслушивалась, я вообще быстро устаю от наукообразности… Просто стояла и смотрела на освещенную солнцем колокольню Ньиве-Керк и на ослепительный ряд черепичных крыш за ней, над которыми сейчас, сию минуту, всегда громоздились пузатые, самодовольные бюргерские облака.
– Слушай, а почему, собственно, его живопись настолько отличается от других голландцев? Откуда он взялся такой… неожиданный? – спросила я.
Мы уже сидели над озером за королевским дворцом. Солнечная пелена пара поднималась от поверхности воды. Две уточки-чонки, черные, с белыми кепками, сигали туда-сюда. Одна всё купалась, прихорашивалась; другая – а может, другой? – без устали трудился: глубоко нырял, потешно выставив зад, выныривал с какой-нибудь тряпкой, щепочкой, ветошью… оттаскивал это в клюве куда-то к своему тайнику и вновь выплывал на охоту…
– Он ведь, кажется, и родился в Дельфте, и прожил там жизнь?..
– Родился, прожил жизнь, торговал картинами… Наверное, и шелком торговал, как отец… вполне был трезвым человеком, коммерсантом. Очень мало картин написал – десятка три-четыре… Но в Дельфте его почитали, выбирали в правление гильдии святого Луки… Просто в середине XVII века в Дельфте появился Фабрициус, вероятно, искал заказов при дворе принца Оранского – он ведь и настенной живописью занимался.
– А разве Фабрициус в те годы не был учеником Рембрандта?
– Был, одним из лучших. И отлично ему подражал… И вдруг взбунтовался. Причем так, что уехал из Амстердама и до самой смерти с учителем не общался.
– А в чем была причина ссоры?
– Дело не в ссоре… Он восстал против палитры Рембрандта. Против темной, охристой, тяжелой палитры… против глубокой рембрандтовской тени… Приехал в Дельфт и создал свою школу, которую можно бы назвать «Школой света». Так вот, считается, что Вермеер был учеником Фабрициуса, возможно, потому, что и тот и другой проявляли интерес к оптическим эффектам и перспективе. Кстати, тот же «Вид Дельфта» выстроен Вермеером как фриз. Ты обратила внимание? Он «сдвинул» здания, мосты, башни, лодки – в один ряд. Вероятно, пользовался камерой-обскурой… Словом, и Фабрициус, и Вермеер работали с широкоугольными линзами и выпуклыми зеркалами. У Фабрициуса есть свой «Вид Дельфта с лавкой музыкальных инструментов». Там он намеренно создает эффект оптического искажения, для большей выразительности. В семнадцатом-то веке! Представляешь? Впечатление странное, смещенное, фантастическое… Как будто эта церковь, Ньиве-Керк, ему привиделась… Сидит себе такой господин в широкополой шляпе, мало похожий на лавочника, тут же и лютня, и виолончель… И такое странное у господина лицо, словно он размышляет – а не послать ли всю эту жизнь к такой-то матери, да не повеситься ли мне, не отходя от лавки… А вдали, за переплетением каналов, – смещенная, будто сплюснутая Ньиве-Керк со своей иллюзорной колокольней. И шпиль гаснет в облаке такого жемчужного сияния…
– И… он прожил в Дельфте до конца жизни?
– До конца-то было рукой подать. – Борис усмехнулся. – Он погиб буквально через несколько лет при взрыве порохового склада. Половина Дельфта взлетела на воздух…
– …О господи… представляю этот салют… – пробормотала я. – Вершина пути, ослепительная вспышка… Последний экзамен в Школе света…
…Белый лоскут одинокой чайки пронесся над озером, плеснул в воздухе и скрылся за башенками на высоченном скате черепичной крыши Маурицхерса.
* * *
В Дельфте очутились под вечер. От вокзала к городу шли пешком, ориентируясь на уже знакомую – по Вермееру – колокольню Ньиве-Керк, напротив которой, судя по рисованному Лерой плану, и стояла та гостиница, где для нас заказан был номер.
Весь Дельфт оказался простеган каналами и, как корзинка, переплетен горбатыми мостками, на которые легко взлетали вездесущие велосипедисты. Город – эскиз Амстердама, но уже каналы и набережные, ниже дома и фонари… Однако чувствовалась в нем та провинциальная безмятежность, отдохновение странника, которые напрочь отсутствуют в оживленной пестроте амстердамских улиц.
Солнце еще лежало на треугольных – ступеньками – фронтонах домов, на темно-красной черепице крыш.
Мы миновали два подъемных моста. Один – разводной; постояли, дожидаясь, пока грузовая баржа протащится по каналу, и едва дирижерские палочки шлагбаума стали медленно подниматься, под них нетерпеливо поднырнул мальчик на велосипеде.
Второй мост – отводной – действовал как бы на кронштейне. Целиком отворачивался на одной ноге; вытянулся вдоль берега, пропуская судно. Когда, подрагивая, он вернулся на место, велосипедисты первыми стремительно бросились вперед.
Наша гостиница, трехэтажное старинное здание, фасадом обращенное к Ньиве-Керк, была похожа на все голландские дома: большие окна, высокие скаты черепичной крыши и герань, герань… Герань – повсюду.
В крошечном фойе, отделенном высоким барьером от зала кондитерской, где на широком подоконнике спала в кустах красной герани рыжая кошка, за старомодной почтенной конторкой стоял высокий мужчина лет шестидесяти – курчавые седые волосы, горбоносое смуглое лицо… Вероятно, портье. А нам велено было искать хозяина, господина Сэмюэля Ван Лоу…
На мой вопрос он ответил:
– Это я.
– Нам здесь заказан номер, – сказала я, не подав виду, что удивилась этакому контрасту средиземноморского типа внешности и голландского имени хозяина.