Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кажется, знает, – нервно шевеля руками, ответила Дубова, – посмотрел на нас всех и спросил: «Что это?..» – а потом весь затрясся и проговорил еще: «Уже?..» Ах, как это гадко и страшно!
И все замолчали.
Уже вовсе стемнело, и хотя по-прежнему все было прозрачно и красиво, но им казалось, будто сразу стало темно и уныло.
– Ужасная штука смерть! – сказал Юрий и побледнел. Дубова вздохнула и потупилась. У Карсавиной задрожал подбородок, и она жалобно и виновато улыбнулась. У нее не могло быть такого гнетущего чувства, как у других, потому что жизнь наполняла все ее тело и не давала ей сосредоточиться на смерти. Она как-то не могла поверить и представить себе, что теперь, когда стоит такой ясный летний вечер и в ней самой все так счастливо и полно светом и радостью, может кто-нибудь страдать и умирать. Это было естественно, но ей почему-то казалось, что это дурно. И она, стыдясь своих ощущений, бессознательно старалась подавить их и вызвать другие, а потому больше всех выразила участия и испуга.
– Ах, бедный… что же он?
Карсавина хотела спросить: скоро ли он умрет, но поперхнулась этим словом и, цепляясь за Дубову, задавала бессмысленные и бесполезные вопросы.
– Анатолий Павлович сказал, что он умрет сегодня ночью или завтра утром, – глухо сказала Дубова.
Карсавина робко и тихо заговорила:
– Пойдемте к нему… или, может быть, не надо?.. Я не знаю…
И у всех явился один и тот же вопрос: надо ли идти смотреть, как умирает Семенов, и хорошо или дурно это будет? И всем хотелось пойти, и было страшно увидеть, и как будто это было очень хорошо и как будто бы очень дурно.
Юрий нерешительно пожал плечами.
– Пойдемте… Там можно и не входить, а может быть…
– Может быть, он захочет кого-нибудь увидать, – облегченно согласилась Дубова.
– Пойдем, – решительно сказала Карсавина.
– Шафров и Новиков там, – как бы оправдываясь, прибавила Дубова.
Карсавина забежала в дом за шляпой и кофточкой, и все, хмурые и грустные, пошли через город к большому трехэтажному дому, серо и плохо оштукатуренному, в котором помещалась больница, и где умирал теперь Семенов.
В коридорах, с низкими и гулкими сводами, было темно и остро пахло карболкой и йодоформом. В отделении для сумасшедших, когда они проходили мимо, кто-то сердито и скоро говорил странно напряженным голосом, но никого не было видно, и оттого стало жутко. Они пугливо оглянулись на темное квадратное окошечко. Старый и седой мужик с длинной белой бородой, похожей на нагрудник, и в длинном белом фартуке повстречался им в коридоре, шаркая большими сапогами.
– Вам кого? – спросил он, останавливаясь.
– Студента к вам привезли… Семенова… сегодня… – сказала Дубова.
– В шестой палате… пожалуйте наверх, – сказал служитель и ушел. Слышно было, как он звучно плюнул на пол и зашаркал ногой.
Наверху было светлее и чище, и потолки были без сводов. Дверь, на которой была прибита дощечка с надписью «кабинет врача», была открыта. Там горела лампа и кто-то позвякивал склянками.
Юрий заглянул туда и окликнул.
Склянки перестали звенеть, и вышел Рязанцев, как всегда свежий и веселый.
– А! – сказал он громко и весело, очевидно привыкнув к обстановке, которая давила других. – А я сегодня дежурный. Здравствуйте, барышни!
И сейчас же, высоко приподняв брови и совсем другим, грустным и значительным голосом сказал:
– Кажется, уже без памяти. Пойдемте. Там Новиков и другие.
И пока они гуськом шли по коридору, чересчур чистому и пустынному, мимо больших белых дверец с черными номерами, Рязанцев говорил:
– За священником уже послали. Удивительно, как скоро его скрутило! Я даже удивился… Впрочем, он последнее время все простужался, а это в его положении было швах!.. Вот здесь он…
Рязанцев отворил высокую белую дверь и вошел. Остальные запутались в дверях и, неловко толкаясь, прошли за ним.
Палата была большая и чистая. Четыре кровати были пусты и аккуратно прикрыты твердыми серыми одеялами с прямыми складками, почему-то напоминающими о гробах; на одной сидел маленький сморщенный старичок в халате, пугливо озиравшийся и на вошедших, и на шестую кровать, на которой лежал, вытянувшись под таким же твердым одеялом, Семенов. Возле него, на стуле, сгорбившись, сидел Новиков, а у окна стояли Иванов и Шафров. Всем казалось странным и неловким в присутствии умирающего Семенова здороваться и пожимать руки, но почему-то было так же неловко и не делать этого, как будто подчеркивая близость смерти, и потому произошла заминка. Кто поздоровался, кто нет. И все остановились там, где стояли, с робким и жутким любопытством глядя на Семенова.
Семенов дышал редко и тяжело. Он был вовсе не похож на того Семенова, которого все знали. Он был и вообще мало похож на живых людей. Хотя у него были те же черты лица, что и при жизни, и те же члены тела, что и у всех людей, но казалось, что и черты лица его, и тело какие-то особенные, страшные и неподвижные. То, что оживляло и двигало так просто и понятно телами других людей, казалось, не существовало для него. Где-то, в глубине его странно неподвижного тела совершалось что-то торопливое и страшное, точно поспешая с какой-то необходимой и уже неотвратимой работой, и вся жизнь его ушла туда, как будто смотрела на эту работу и слушала с напряженным, необъяснимым вниманием.
Лампа, горевшая посреди потолка, ясно и отчетливо освещала неподвижные, не глядящие, не слышащие черты его лица.
Все стояли и, не спуская глаз, смотрели, молча, задерживая дыхание, точно боясь нарушить что-то великое, и в тишине страшно отчетливо было слышно уродливое, свистящее и трудное дыхание Семенова.
Отворилась дверь, и застучали дробные старческие шаги. Пришел маленький и толстенький священник с псаломщиком, худым и черным человеком. И с ними пришел Санин. Священник, покашливая, поздоровался с докторами и вежливо поклонился всем. Ему как-то чересчур поспешно и преувеличенно учтиво ответили все разом и опять замерли. Санин, не здороваясь, сел на окно и с любопытством стал смотреть на Семенова и на присутствующих, стараясь понять, что он и они чувствуют и думают.
Семенов дышал все так же и не шевелился.
– Без сознания? – мягко спросил священник, ни к кому не обращаясь.
– Да… – поспешно ответил Новиков.
Санин издал какой-то неопределенный звук. Священник вопросительно на него поглядел, но, не услышав ничего, отвернулся, поправил волосы, надел епитрахиль и начал тоненьким и сладким тенорком с большим выражением читать, что полагалось при смерти человека христианской религии.
У псаломщика оказался хриплый и неприятный бас, и эти два неподходящие друг к другу голоса сплетались и расходились и печально и странно в своем диссонансе зазвучали под высоким потолком.