Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет мне о-о-отдыха лучше смерти!
– Народ дурной, – сказал Сысойка, – баря добрые.
Голос тонким огоньком пробирался между плотью и кожей, источал ужасную отраву печали, пропитывал до костей. Он просил милосердия, а взывал к убийству.
– А вот и нет, – сказал Фиговидец с непонятной интонацией. – Баря злые-презлые. Баря из вас, сквернавцев, этот оброк вместе с душой выбьют – а нет души, так и кишки сгодятся. Ты нас, старинушко, и впрямь за идиотов держишь?
– Мы не баря, – сказал Грёма в свой черёд. – Это для вашей же пользы. Пойми, староста, сословные интересы меркнут перед величием общенациональных задач.
– С каких это пор вы на Охте стали нацией? – спросил Муха.
– Бывает, – сказал я.
– Как ты думаешь, – спросил Фиговидец попозже, – где они берут спиртное?
– Сами гонят.
– Посредством чего?
– Ну не гонят, так брагу какую-нибудь бодяжат. На рожи полюбуйся.
Мы стояли лагерем за околицей, откуда казалось, что деревня оживает только для пожара или пьяного буйства. Должны же они были чем-то заниматься, как-то функционировать, добывать пропитание себе и животным, если здесь были животные кроме собак, чьи безумные от побоев и ярости голоса хрипло били сквозь щели заборов в ответ на удар палкой, которым каждый проходящий считал нужным наградить забор соседа.
Но не то чтобы вдоль этих заборов сновали туда-сюда. Угрюмо таясь, сидела деревня по домам, и Фиговидец, надо думать, прилагал титанические усилия, чтобы не воображать в красках, что происходит там, где снег перед крыльцом жёлт от мочи, а за снегом – покосившееся крыльцо, а за крыльцом – неровно пригнанная дверь, а за дверью – ад.
Неправильно думать, что люди, которые не стыдятся ссать с порога, не стыдятся вообще ничего. Они не разговаривали при нас, а с нами говорили как клоуны. Они пытались воровать, но не все, редко и как-то вяло, и схваченные безропотно принимали кару – а потом бахвалились, что у барей удар комариной лапки. Для любых моральных обязательств здесь не было ни вчера, ни завтра. Их отношение к нам покоилось на неотрефлектированном, но каменно-твёрдом чувстве, что «баря» должны «хрестьянам» по самому порядку вещей. При этом баря, нелепые высшие существа, имели право требовать, а хрестьяне – низшая, но избранная раса – пропускать требования мимо ушей.
– Резервацию здесь надо строить, а не новый порядок, – сказал я Грёме.
– Вот так Город про наши провинции думал, – сказал Грёма.
– И разве плохо получилось?
Сергей Иванович осуждающе поджал губы. Можно подумать, он сильно прогадал, родившись на районе.
Нас вышли провожать в полном составе: Молодой велел согнать всех, кто стоит на ногах и не стоит.
– Не скучай, дяревня, вернусь, – гоготнул он. – Чтобы амбары были готовы и дом под администрацию. Сысойка! Место тебе показали?
– Так этта, – оказал Сысойка, – зима ж?
– Вот и стройте по прохладце. – Молодой сплюнул. – А то я могу спалить вас оптом и сам спокойно на ровном построиться.
– Ничего, – сказал Грёма с оптимизмом. – Мы вас цивилизуем. Научим читать, считать и имперскому катехизису.
Взволнованный тем, что удалось гладко выговорить это прекрасное слово, он обернулся к Фиговидцу.
– Нет, Сергей Иванович, – сказал Фиговидец. – Деревня и просвещение по сути своей взаимоисключающие вещи. Где есть одно, там нет другого.
– Не выбор вообще, – отрезал Сергей Иванович. – Будет, значит, не деревня, а сельский быт.
– Ага, – сказал Молодой, – ландмилиция. Ты, Грёмка, сперва маршировать их обучишь или подтираться?
– Не лезь ко мне, урод. Сам пальцем подтираешься.
– Господа мои!
– Нет, – сказал Фиговидец. – В путь, в путь, срочно.
7
Почему-то я ожидал, что Фиговидец заинтересуется Иваном Молодым. Молодой был в ярких красках представитель той могучей породы скотов, которая неизменно зачаровывает рафинированных чистоплюев. Но фарисей принял мужлана («разбойник? да он просто мужлан, варяг трёхкопеечный; скотина во всём пространстве этого слова») в штыки. Всё ему было не так и жало. («Он во всём полная противоположность тому, что мне нравится. Я люблю людей чопорных, а он – бесцеремонный. Людей с тонкими чувствами – а он жлоб. Людей интеллектуально честных – а этот всё время передёргивает».) Я неосторожно напомнил про анархистов. «Да пошёл ты», – сказал Фиговидец, разом явив и интеллектуальную честность, и тонкие чувства.
Грёма отнёсся к фарисею со смущённым почтением, и фарисей отплатил ему обидной снисходительностью. Среди повседневных занятий – тут поставить палатку, там найти на небе Полярную звезду – он помогал чем мог, походя став живым символом цивилизаторских усилий. («Близость смерти, Сергей Иванович, не повод ходить небритым».) Нужно, разумеется, уяснить, в каких пределах его «походя» простиралось. Я бы согласился, что ему всё равно, если бы он неустанно не подчёркивал, насколько ему всё равно. («Ты говоришь, что я дал тебе хороший совет, а я уже и не помню, о чём шла речь».) Я бы согласился, что он устал, будь в его показных жестах и лице поменьше усталости. Чем он так уж был внутри себя занят, чтобы бремениться скромной готовностью гвардейцев перенять что-нибудь «для лоску»?
Сергей Иванович бесконечно лаялся с Молодым, и мы в итоге привыкли видеть в их распре забаву, пусть для посторонних и излишне брехливую. Что было из рук вон – так это отношения с контрабандистами.
В первые дни контрабандисты – Дроля и ещё двое – были тихие как мыши. Если они и знали, зачем их потащили с собой, то надёжно хранили молчание. Грёма под грузом принятых обязательств попробовал их опекать, но хорошего из этого вышло даже меньше, чем можно было рассчитывать. («Приучись ты наконец на посту не спать!» – «А то твоя жопа от тебя сбежит без охраны. Чо вообще за методы?») Фиговидец попытался («Мне, собственно, это было незачем знать; впрочем, не помешает») занять их расспросами о навигации, но в грубой форме был поднят на смех. После этого он не вмешиваясь наблюдал, как троица медленно, но неуклонно наглеет.
Дроля любил петь, а я любил слушать его поющего. Глухие по звуку и смыслу, удивительные песни, которых я никогда не слышал ни от наших контрабандистов, ни от кого-либо ещё, падали как заклинания. Он пел: «Ты едешь бледная, ты едешь пьяная по тёмным уличкам совсем одна», или «Сверкнула финка, прощай, Маринка, ах, потанцуем, погуляем на поминках», или «Улетай, не болтай, что здесь тесно, где у севера край, неизвестно», – и воздух пел вместе с ним, хотя это были скользкие, быть может, гадкие песни. Всё пересиливали красота грустного напева, обаяние странного голоса.
Принеси, Боже,
Кого я люблю.
А хоть не его,
Так товарища его.
Тут песня оборвалась, а в котелок мирно обедавшего Фиговидца плюхнулось нечто меткое и маленькое. Брызги полетели во все стороны, но преимущественно – фарисею в рожу. Я не приметил, когда Дроля, поглощённый пением, успел слепить и бросить снежок. Разгневанный фарисей отставил кашу, обтёрся, поднялся на ноги и сказал: