Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дай-ка табачку, — сказал Чернышев. — Раз живые, значит, закурим.
Из речкаловской жестяной коробки насыпал махорки, свернул толстою цигарку — и тут увидел двух командиров, подошедших к подъезду приемного покоя.
— Доброго здоровьечка! — заулыбался Чернышев. — Извиняюсь, товарищи командиры, кого проведать идете?
— А вам, собственно, что за дело? — взглянул на него худощавый старший лейтенант с резкими чертами лица, с косыми черными бачками, пущенными из-под фуражки.
— Не узнал, старлей! — Чернышев еще шире улыбнулся, обрадованный встречей. — Забыл, как ты меня на тралец не пускал, за наган хватался? Хорошо товарищ политрук, — кивнул на второго командира, — разобрался, что к чему…
— Теперь узнал, — сказал Козырев. — Ваша фамилия Чернышев, и вы неудержимо рвались в Кронштадт. Не помню только, когда мы перешли на «ты».
Улыбка сбежала с лица Чернышева.
— Почему мне было не рваться… Я на ваш наган, товарищ старлей, не в обиде — понимаю, какая была обстановка. Потому и обратился по-простому. И вы понимать должны.
— Пойдем, папа, — потянула Надя его за рукав.
— Вот, Надя, погляди: мои спасители. Потонул бы я, если б не тралец.
Надя посмотрела на Козырева и тут же отвела глаза, смутившись под его пристальным взглядом.
— Ну ладно, — сказал Балыкин, — все в порядке, товарищ Чернышев. У нас командир ранен, мы проведать пришли, а времени в обрез.
Козырев задержался у подъезда, глядя вслед уходящим:
— Шебутной дядя. А дочка миленькая.
— Зрение испортишь, Андрей Константиныч. — Балыкин, обхватив Козырева за плечи, увлекает его в приемный покой.
Чернышев идет, чуть припадая на правую ногу, дымит махоркой, ворчит:
— «Неудержимо рвался…» А как же не рваться? Все с Таллина уходят, а ты, значит, оставайся, Чернышев?
— Зря ты, Ермолаич, — говорит Речкалов, шагая рядом. — Старлей не оставить нас хотел, а — после погрузки войск.
Он это сказал, чтобы внести ясность. Чтоб все по справедливости. А Чернышев вдруг вспылил, крикнул:
— Ну и иди к своему старлею! Тоже мне — «неудержимо»! Зачем он так? Я ж по-простому к нему…
— Папа, не надо, — заглянула Надя ему в лицо.
Лучшего лекарства нет для Чернышева, чем дочкины глаза. Такие же серые, серьезные, как у Саши когда-то… Брови тоненькие, шелковые, носик точеный… Отлегло у Чернышева. Ладно. Снова земля кронштадтская под ногами и дочка рядом, а за углом дом родной…
Свернули влево на улицу Аммермана, и тут Надя вдруг остановилась. Прислушалась, запрокинув голову в белом беретике:
— Опять… Слышите?
Порывом ветра принесло с Южного берега залива гул, басовитый и прерывистый.
— Пушки бьют, — разжал Речкалов твердые губы.
— А я не слышу. — Чернышев беспокойно крутит забинтованной головой. — Да что ж это делается — допер сухим путем до самого Кронштадта. Это что ж такое…
Колонна моряков показывается со стороны Советской улицы. Идут не в ногу, молча, без песни. Над черными бушлатами, над бескозырками с надписью на лентах «Учебный отряд КБФ» покачиваются штыки. Топают по булыжнику сотни ног. К Ленинградской пристани направляются.
— Каждый день, — говорит Речкалов, — идут и идут. С кораблей сымают на фронт.
Прошла колонна. Трое продолжают свой путь по тихой улице Аммермана.
— У нас в отделе, — сообщает Надя, — теперь группа самозащиты. Я в санитарной команде.
— Это что значит? — спрашивает Чернышев.
— Ну, оставляют нас после работы, учат перевязки делать. Оказывать помощь раненым.
— Да-а, — с грустью кивает Чернышев, делая последнюю затяжку, пальцы обжигая огоньком. — Хотели мы с матерью тебя на доктора учить. А попала в санитарную команду. Эх-х… Зайди, Речкалов, — предлагает он, остановившись у подъезда дома. — По рюмке примем.
— В другой раз, Ермолаич. Работы в цеху — завал.
— Какие объекты там у нас?
— Да много объектов. Шаланды под канлодки переоборудуем. Режем, клепаем. Артплиты ставим.
Гулко, раскатисто ударил орудийный залп. В небе, сразу сделавшемся как будто низким, еще шелестели, невидимые в полете, тяжелые снаряды, как спустя секунды — еще тройной удар… и еще… и еще…
— Вот теперь слышно, — говорит Чернышев. — Форты бьют.
— А может, линкоры, — говорит Речкалов. — Пойду, Ермолаич.
Он кончиками пальцев тронул козырек мичманки, Наде кивнул и пошел по выщербленным плитам тротуара в сторону Морзавода, все ускоряя шаг — будто подстегиваемый тугими ударами тяжелой артиллерии.
Надя стояла обмерев, обратив кверху широко раскрытые, потемневшие глаза, — вся ушла в слух.
— Ничего, ничего, дочка, — Чернышев расправил широкие плечи, будто хотел прикрыть Надю от неведомых опасностей. — Уж раз в ход такая артиллерия пошла, то… Знаешь, какие у них калибры? Ого-го! Никакой танк не выдержит. Ты не бойся. Ничего… Порядок…
Он потрепал Надю по плечу и вошел в подъезд. Поднимаясь по скрипучей лестнице, продолжал:
— Хороший человек Речкалов. Тридцати еще нет, а уже лучший в цеху бригадир. Срочную на эсминцах отслужил. Самостоятельный. Что? — взглянул на дочь, идущую следом.
— Я ничего не сказала, папа.
— Ага, а мне послышалось… Крепкий мужик, говорю, и спокойный. Между прочим, большое имеет к тебе уважение.
Они вошли в квартиру.
Заслышав шаги в коридоре, Александра Ивановна Чернышева, уже прибравшаяся и сменившая халат на темно-зеленое платье, направилась к патефону, что стоял на комоде. Только Чернышев через порог, как из-под патефонной иглы понеслось: «Для нашей Челиты все двери открыты, хоть лет ей неполных семнадцать, но должен я здесь признаться, ее как огня боятся…»
— Здравствуй, Саша, здравствуй, голуба моя! — Чернышев обнимает жену. — Ну, как ты тут?
— Что обо мне спрашивать, Вася? — Она осторожно дотрагивается до его повязки на голове. — Болит?
— Теперь уж ничего. — Чернышев снимает и вешает на спинку стула пиджак. Помягчевшим взглядом обводит стены с выцветшими желтыми обоями. — Что уж теперь… Добрался до дома, значит, порядочек на Балтике.
«И утром и ночью поет и хохочет, веселье горит в ней как пламя, — рвется задорный голос Шульженко. — И шутит она над нами…»
Резким взмахом руки Надя снимает мембрану с пластинки. Захлебнулась «Челита».
— Ты что? — взглядывает на Надю мать.
Та, не ответив, кинулась в свой закуток — угол, отгороженный от общей комнаты. Тут умещаются кровать под белым покрывалом да столик со стулом. На подоконнике — горшки с цветами.
Теперь, когда умолк патефон, особенно слышны мощные удары тяжелых орудий. В окнах дрожат и мелко вызванивают стекла. Александра Ивановна взялась было за мембрану, чтоб снова пустить