Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, нервничая, корпел над ящичком, и думал, не надо ли кому-нибудь позвонить, и если надо, то кому. Мама была единственным ребенком в семье. Теоретически у меня имелись бабушка с дедушкой – папины отец с мачехой, которые жили где-то в Мэриленде, но как с ними связаться, я не знал. С мачехой отец общался сквозь зубы – Дороти, иммигрантка из Восточной Европы, до того как выйти замуж за деда, мыла полы в офисах.
(Отец, который легко ухватывал чужую мимику, выдавал беспощадно смешную пародию на Дороти: такая фрау на батарейках, губы сжаты, двигается рывками, а акцент как у Курта Юргенса в “Битве за Англию”.) Но хоть Дороти он и не выносил, врагом номер один для него все равно был Папаша Декер: высокий, толстый мужик грозного вида, с румяными щеками и черными волосами (похоже, крашеными), который питал пристрастие к жилетам и шотландке кричащих расцветок и свято верил в то, что детям полезно давать ремня. Не сахар, вот какое выражение у меня ассоциировалось с дедушкой Декером, потому что отец вечно говорил: “Жизнь с этим уродом была не сахар” или “Уж поверь мне, сидеть с ним за одним столом было не сахар”. Дедушку Декера и Дороти я видел всего два раза в жизни, и оба раза – в довольно накаленной обстановке: мать, не снимая пальто и не выпуская из рук сумочки, присаживалась на самый краешек дивана, а все ее отважные попытки завязать беседу проваливались и камнем шли ко дну. Я помнил только натянутые улыбки, тяжелый запах вишневого трубочного табака и не слишком любезный совет дедули Декера держать мои липкие ручонки подальше от его игрушечной железной дороги (макет альпийской деревушки занимал в их доме целую комнату и, по его словам, стоил десятки тысяч долларов).
Лезвие ножа погнулось – я слишком сильно упер его в стенку заевшего ящичка, а он был из маминых приличных ножей, серебряный, принадлежал еще ее матери. Я упорно принялся распрямлять его, закусив губу, стараясь изо всех сил думать только о ноже, потому что отвратительные воспоминания о прошедшем дне то и дело вспыхивали у меня в голове. Не думать о том, что произошло, – все равно, что не думать о фиолетовой корове из детского стишка[14]. Но только о ней и думалось.
И вдруг ящик поддался. Внутри была свалка: проржавевшие батарейки, сломанная терка для сыра, формочки для печенья в виде снежинок, такие мама последний раз пекла, когда я был в первом классе, все – вперемешку с мятыми меню еды навынос из “Виан”, “Шан Ли Палас” и “Дельмоникос”. Я выдвинул ящик до конца, чтобы мама сразу его заметила, когда вернется, добрел до дивана, завернулся в плед и устроился так, чтобы хорошо видеть входную дверь.
Мысли в голове вихрились кругами. Дрожа, с воспаленными глазами, я долго просидел перед светящимся экраном телевизора, в котором тревожно вспыхивали и гасли голубые тени. Даже новостей уже не показывали, одни кадры с ночной улицей перед музеем (который теперь выглядел совсем как всегда, если не считать натянутой вдоль тротуара желтой полицейской ленты, вооруженной охраны у входа и ошметков дыма, то и дело вырывавшихся в белое софитовое небо).
Да где же она? Почему еще не дома? Конечно, она все мне объяснит, да еще и посмеется над моими страхами, так что потом я сам буду думать, что глупо было так волноваться.
Чтобы перестать о ней думать, я изо всех сил стал вслушиваться в интервью, которое уже показывали раньше, а теперь повторяли. Музейный куратор – в очках, твидовом пиджаке и галстуке-бабочке – взволнованно говорил, что специалистов не пускают в музей, к экспонатам и это просто возмутительно. “Да, – говорил он, – я понимаю, что это место преступления, но картины очень чувствительны к любым изменениям воздуха и температуры. Вода, дым и химикаты могут их повредить. Мы сейчас тут с вами разговариваем, а там гибнут произведения искусства. Просто необходимо, чтобы сотрудников музея и реставраторов как можно скорее пустили к месту взрыва, чтобы мы могли оценить уровень ущерба.
И вдруг – телефонный звонок, ненормально громкий, будто будильник, который выдернул меня из ужасного кошмара. Какая волна облегчения меня накрыла – не описать словами. Я поскользнулся и чуть не приложился лицом об пол – так рванулся к телефону. Я был уверен, звонит мама, но глянул на определитель номера и оцепенел: NYDoCFS[15].
Нью-Йоркское управление по делам – чего, кого? После секундного замешательства я схватил трубку:
– Алло?
– Здравствуйте, – негромко сказал кто-то до жути мягким тоном. – С кем я говорю?
– Это Теодор Декер, – растерявшись, ответил я. – А вы кто?
– Здравствуй, Теодор. Меня зовут Марджори Бет Вайнберг, я социальный работник, я работаю в Нью-Йоркском управлении по делам семьи и ребенка.
– В чем дело? Вы про маму что-то знаете?
– Ты – сын Одри Декер, верно?
– Мама! Где она? С ней все хорошо?
Долгая пауза – ужасная пауза.
– Что случилось? – закричал я. – Где она?
– А твой отец дома? Я могу с ним поговорить?
– Нет, он не может подойти к телефону. Что случилось?
– Прости, но дело срочное. Боюсь, мне действительно очень нужно прямо сейчас поговорить с твоим отцом.
– Что с мамой? – спросил я, вскочив. – Пожалуйста! Скажите только, где она! Что случилось?
– Ты ведь там не один, Теодор? Дома есть взрослые?
– Нет, они вышли за кофе, – ответил я, лихорадочно оглядывая гостиную. Под стулом – крест-накрест лежат балетки. В обернутом фольгой горшке – лиловые гиацинты.
– Отец тоже вышел?
– Нет, он спит. Где мама? Она ранена? Что случилось?
– Прости, Теодор, но я очень прошу тебя разбудить папу.
– Нет! Не могу!
– Прости, но это очень важно.
– Он не может подойти к телефону. Почему же вы просто не скажете, что случилось?
– Хорошо, если твой отец не может подойти к телефону, тогда я оставлю тебе свою контактную информацию. – Голос был мягкий, сочувственный, но все равно на слух напоминал бортовой компьютер ХЭЛ из “Космической одиссеи 2001”. – Пожалуйста, попроси его срочно связаться со мной. Это очень важно.
Повесив трубку, я долго-долго сидел, не двигаясь. С моего места были видны часы над плитой – два часа сорок пять минут. Прежде мне никогда не доводилось так поздно быть одному, да еще и на ногах. Гостиная, обычно такая светлая, просторная, искрящаяся от маминого в ней присутствия, усохла до холодной, бледной унылости, как летний коттедж – зимой: потертая обивка, кусачий сизалевый коврик, бумажные абажуры из Чайнатауна и слишком легкие, слишком маленькие стулья.
Вся мебель будто вытянулась, привстала на цыпочки в тревожном ожидании. Я слышал, как стучит мое сердце, слышал все щелчки, перестуки и присвисты огромного старого дома, дремавшего вокруг меня. Спали все. Даже звуки клаксонов и громыхание грузовиков, изредка проезжавших по Пятьдесят седьмой улице, казались еле слышными, нерешительными – редкими, будто неслись с другой планеты.