Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И постоянно этот Овецкий, несмотря на свою смиренную фамилию, обижался и стремился Муху воспитывать, – такой скипидарный чудак! «Я же тебя нарочно берегу, – говорит, – чтоб осложнений не было, абортов избежать, а ты не ценишь. Какая же из тебя в дальнейшем жена образуется?» Когда очень уж донимал, Муха расстегивала воротничок, разрешала поцеловать в шею. Только ровно один раз и чур не взасос. Ростислав же Овецкий прямо как обалдеет весь. Гимнастерку на ней чуть ли не рвет – грудь Мухину, хотя бы одну, из-за пазухи наружу вывернуть стремится, как козел, – вынь ему да положь! Только серость свою показывал постоянно, как и любой, конечно, неотесанный офицер. Опять, и ему тоже, приходилось терпеливо, доходчиво, как на политинформации в детском садике для отсталых придурков, в башку вдалбливать, доводить до отсталого его мужского сознания самые ну ведь же понятные вещи: груди женские, голые, что правая, что левая, безразлично, обе, как согласно всех законов природы нам гласит, предназначены исключительно для ребеночка, для будущего сынка или дочки, а не исключено, что и для близнецов, которые от законного какого-нибудь мужа родятся у Мухи впоследствии, после свадьбы. Потому ведь и предусмотрено именно две груди, а не одна и не шесть, как у свиноматки-рекордистки, – шестерых-то ведь разом и в мирное время не прокормить (да когда ж оно у нас и было-то, мирное, уж и забыл народ за этими всякими вашими офицерскими войнами гражданскими да испанскими, а ведь еще и финнов пришлось от границ турнуть, да заодно братьев-славян и родную свою чухну балтийскую освободить от угнетения, – сколько в них, паразитов, вложено – не передать!). Кстати, вот оторвет тебе, скажем, миной финской или, там, бессарабской одну из грудей, – а вторая-то вот она, еще даже больше и крепче, чем та, правая, – на, сам пощупай. Понял? Вот они оба и будут всегда сыты и здоровы, близнецы-то, потому что природа заранее обо всех позаботилась на все случаи жизни. И тебе она тоже определила, мужик, кое-что от женщины получать, так что нечего из себя лишенца строить, подтянись, бляха-муха, ты ж мировой парень!
Только успокоит Муха своего ягненка Овецкого, усадит чудака где-нибудь под сосной, пот со лба его горящего утрет своим чистым платочком, – опять он начинает свой допрос. «А ты до меня кого любила, Мушка?» – «Да никого я не любила вообще! Рано мне, пойми: несовершеннолетняя. Вот чудак-человек!» – «Ну а это… Как его? Ну! С кем до меня-то?» – «С кем-с кем? Ни с кем, вот с кем! Что – съел?» – «То есть как это – ни с кем? Ведь вся дивизия что говорит?» – «А ты больше их слушай, трепачей. Сказано тебе – ни с кем, значит – ни с кем! Болела ведь я! Почти полтора месяца болела». – «Триппер?! – Овецкий белый стал, как бумага. – Трипперная, так я и знал!» – и за голову схватился. «Дурак! Сам ты трипперный! Воспаление легких обыкновенное, чуть не сдохла от уколов. А скучища в лазарете какая – жуть! В родном коллективе, конечно, совсем другое дело!» – «Постой, постой, Мушка! – лоб свой бараний трет лейтенант Овецкий. – Так ты ж, выходит, уже почти что два месяца, как девушка обратно… Уй, как я тебя люблю, Мухунчик мой! – и опять подавай ему шею, сам пуговицу расстегивает на Мухе, уже без спросу – видали нахала? – Я ж тебя до самой победы буду беречь, ты мне только верь…»
Доберегся. Спас-ссибо! Век бы его не знать…
А ведь предупреждал же тебя, дуру идиотскую, Вальтер Иванович! Как горох об стенку, буквально, хоть кол на голове теши!
В тот вечер пошли, как обычно, в лесок, выбрали под толстой сосной сухое местечко, сели. И вдруг Ростислав взялся Мухе стихи рассказывать наизусть, с выражением причем. И не какую-нибудь пошлятину запрещенную мещанскую, – не Есенина там матерного, кабацкого, не Северянина с хризантемой, – нет, в том-то и дело. Наоборот, грамотные, политически подкованные стихи, вполне патриотического содержания, даже странно. Он их в газете прочитал, давно еще, сам потом признался. Написано, главное, до того доходчиво, до того душевно – просто не передать до чего, жуткое дело! Жди меня, мол, и я вернусь. Только жди очень-очень, а не просто так – абы как-нибудь. Жди, мол, даже когда наводят жуткую грусть-тоску желтые почему-то там у поэта, сразу внимание обратила, химические, может, какие-нибудь, а в остальном нормальные, самые обыкновенные дожди, – льют и льют, день за днем льют и льют, – такая тоска в самом деле! Еще снега там у него метут в стихах, а потом, через некоторое время, уже жара стоит, – резкий переход погоды на противоположную, духота – не продохнуть, Ташкент, буквально. И основное, что Ростислав и голосом подчеркивал, и взглядом многозначительным, – это жди, мол, меня даже тогда, когда других не ждут уже давно. Вот эгоист, а? Жалко, фамилию не запомнила, какому поэту сочинить все это Сталин поручил. А то бы непременно послала кудрявому автору привет с фронта. Так бы и написала, как Сталин нас учит: любите книгу – источник знаний! Завязалась бы сразу же оживленная переписка. И поэту, крысе тыловой, все же лестно, что с самой передовой позиции ему девушка пишет светловолосая при свете коптилки, и в роте бы ребята посмеялись над его дурацкими влюбленными посланиями, на ста страницах каждое, причем сплошь стихами, конечно. В ответ бы, конечно, всей ротой ему сочинили такие стихи, каких ему самому ни в жизнь не придумать: шпарь себе, мол, с милой в ногу прямо к маме, в Кондопогу… Но в ту минуту, когда лейтенант Ростислав как раз самую ревнивую строчку говорил, – пускай, мол, других не ждут, а ты меня все-таки смотри, курва такая, жди! – она вдруг увидела, что его скоро убьют, и чуть не заплакала. Сперва-то, правда, подумала – от придури это, от стишков, от выразительного вдохновения и порыва высокого вверх. Дело в том, что голова Ростислава в воздух подпрыгнула. Его собственная, причем, голова.
Муха тихонечко в кулачок хмыкнула, – чтобы настроение человеку не портить, не сбивать с радостного восторга. А она-то, башка-то его садовая, как подлетела, так в воздухе и висит, висит и твердит: жди меня, жди меня, жди меня, – жуть! Сантиметров десять над плечами. А может и восемь. Ну уж ладонь-то просунется вполне. Даже с запасом. Ночной мотылек, между прочим, ему туда пролетел – серенький – между плечами и шеей насквозь, Муха себе рот зажала, чтобы не заорать со страху. Живой мотылек! Толстопузенький такой, медлительный, из однодневок бессмысленных, которые так любят летом об лампочку Ильича биться с разгону – до смерти включительно. Причем гарантировано, что в данный момент не спала, абсолютно точно, сам Ростислав подтвердил бы, если б все же в результате при голове остался. По какой же причине виденье такое имело место? Ненаучный какой-то проявился у природы подход к человеку, к тому же и вспоминать страшно: оторванная живая голова висит над плечами законного своего хозяина и повторяет сама собой: жди меня, жди меня… Ну, бляха-муха!
А он, чудак, чешет себе и чешет – как по писанному, – на небо, на звезды глядя, погожий сначала был вечер, как назло, ни тучки в небе, – пусть поверят сын и мать в то, что нет меня, пусть, мол, друзья напиваются на поминках, как положено, а ты все ж не пей, соблюдай себя, чтоб не зря мне за тебя тут кровь свою мешками лить, – обычная, в общем, его песенка. А потом и голова его обратно, на родные свои плечи к Ростиславу уселась. Без швов даже срослась – это надо же! Ведь сама проверяла потом, и пальцами, и глазами вся так и всматривалась. Когда он опять шею вытягивал от высоких неземных чувств. Очень он все же за Муху опасался, что не выдержит она давления масс, уступит какому-нибудь майору с кобурой. А при этом сам на нее, на Мухулюлечку свою, ремнем перетянутую, – ну совершенно ноль внимания, как будто и не к ней лично со стихами обращается. Обидно, конечно. У Мухи-то ведь так и стояла перед глазами с той минуты оторванная голова. Догадалась сразу же: недолго осталось Ростиславу трепать нервы девушкам, сочтены его денечки, раз такое видение с ней приключилось. Не в первый уж раз у нее подобное предвиденье будущих неприятностей. А если так, то тем более. Последние дни по земле человек ходит, – мог бы и побольше уделить внимания барышне.