Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О странностях этого музея он решил не писать.
Сейчас 20** год. Ваше письмо пролежало под паркетом больше шестидесяти лет. Видимо, я — первый, кто нашел его и уж точно первый, кто решил на него ответить. Если это, конечно, не шутка. Если честно, я очень боюсь, что это шутка. Но почему-то верю вашему почерку.
Что я могу рассказать?
Война закончилась победой в сорок пятом году. Ленинград выстоял в блокаду. Наши войска взяли Берлин. Гитлер застрелился, а его ближайшие соратники кончили жизнь на виселице.
В 1961 году человек полетел в космос. Это был советский космонавт Юрий Гагарин.
Смородин снова задумался.
Что писать дальше?
Неужели придется написать о том, что развалился СССР и обо всем, что случилось за последние двадцать лет? Фейх сильно расстроился бы, узнав об этом.
Не надо расстраивать мертвецов, усмехнулся себе Смородин.
Он сложил письмо пополам и положил к себе в карман с намерением дописать потом. Туда же он положил письмо Фейха. Грановскому он решил не рассказывать об этом.
До конца рабочей смены осталось девять часов. Пора танцевать вальс.
★★★
Пусть падает снег все время, думает Герман, хоть целую вечность. Пусть осыпается с облаков эта белая штукатурка, пусть вырастают сугробы, заносит дороги, чтобы не стало нигде никакого движения, и чтобы скрипело под ногами, и чтобы проваливаться по колено — да что там по колено! — по горло, да так и сидеть, обратив лицо к небу, и молча смотреть, пока еще не засыпало снегом глаза. Смотреть, как тебе набивается в ноздри и в рот, чувствовать, как сводит от холода зубы, а в красные щеки впиваются эти колючие звезды, как от дыхания тает снег на губах, но все больше и больше его — он лениво и медленно падает прямо в тебя.
Чтобы все замело, все, что есть, чтобы не было больше вообще ничего.
Слишком жарко лицу под недельной щетиной — надо снега, побольше снега, окунуться, укутаться, спать в нем и спать, так сладко, что можно и не просыпаться. Лениво, бессовестно спать. Проспать все на свете, проспать и весну, и лето, и все эти войны, проспать даже сам апокалипсис, и даже труба Гавриила не сможет тебя разбудить, мой глупый уродливый Герман, говорит он себе.
Мой глупый уродливый Герман.
Эту рубашку ты носишь уже дня четыре, а может, и пять. Не пора бы отдать ее на съедение тому круглоротому монстру, что стоит у тебя в ванной? Пора бы — но, кажется, чрево его забито уже до отказа. Не стоит его перекармливать, ибо вреден для организма излишек еды, что мы и можем сейчас наблюдать.
Лень поедает все без остатка. Я чувствую, как разрастается в теле она, похожая на жевательную резинку, и ноги становятся сладко-тяжелыми, засахаренные веки слипаются на глазах-леденцах, и медленно загустевает кровь, превращаясь в малиновый сироп, неторопливо текущий по венам, и мысли тягучим ирисом пристают к зубам. Сладкая, сладкая лень, тебя так приятно жевать целый день, ни на что уже не отвлекаясь — так хорошо, так спокойно. Жевать, засыпая под снегом, жевать, утонув головой в подушке из липкого суфле, и спать, и проспать все на свете.
Да, мой глупый уродливый Герман, ложись поскорее спать, во сне тебе будет намного приятнее.
Ему снился дед, погибший в Великую Отечественную войну; он был совершенно не похож на того летчика, которого отец показывал на фотографиях из семейного альбома. Скорее, он был больше похож на самого Германа, с таким же заостренным лицом, весь легкий и тонкий, как и его самолет, в плотно сидящей гимнастерке, и из уголка его улыбающегося рта нагло торчала папироса. Он стоял возле самолета и позировал фотографу — то издевательски поджав губы и прищурив глаза, то приглаживая рукой смолисто-черные волосы, то демонстративно прикладываясь к фляге с коньяком. А потом он небрежно набросил на голову летный шлем и взлетел так же легко и непринужденно, как и минуту до этого позировал перед камерой. Он и в воздухе продолжал позировать, выкручивая фантастические виражи, то снижаясь, то снова взмывая к самому небу; и немецкие самолеты, засмотревшись на его феерический танец, сталкивались лбами друг о друга, разлетались на осколки и падали в землю, где тут же взрывались разноцветными фейерверками. Дед смеялся, не выпуская изо рта папиросу, и продолжал выписывать в небе фигуры.
Он пришел в себя, когда увидел, что горючее уже на исходе; и только тогда он наконец вспомнил, что было дано задание долететь до блокадного Ленинграда и в течение часа разбрасывать над городом шоколадные конфеты: целая коробка стояла возле сиденья, и к ней был прикреплен листок бумаги с приказом, подписанным лично Сталиным.
Первой мыслью было приземлиться и заправить бак. Но когда он взглянул на землю, там уже не было аэродрома, а на его месте — лишь черное поле, покрытое догорающими обломками немецких самолетов. Тогда он полетел к Ленинграду, выжимая из самолета все силы, но горючее неумолимо кончалось, и вот самолет уже клонит к земле, теряет скорость, но самое страшное — самое страшное! — было в том, что он постепенно увеличивался в размерах, крылья становились толще, хвост неповоротливее, а движения неуклюжими. Сидеть в кресле стало тесно, потому что самолет разрастался, приобретал мешковитые складки и тяжелел с каждой минутой. Особенно быстро увеличивался его низ, он был похож на огромное толстое брюхо, свисающее к земле. И вот уже брюхо задевает верхушки деревьев, и Герман чувствует, как они царапают его, оставляя рваные раны и отдаваясь жгучей болью внутри.
Все тяжелеет и зарастает вязкой, тягучей массой, которую уже невозможно удержать никакими усилиями.
Герман распечатывает коробку шоколадных конфет и скармливает их самолету — одну за другой. Но от этого самолет становится еще тяжелее: в конце концов он мягко опускается на землю, где продолжает ползти вперед, замедляясь с каждой секундой, потому что за ним волочится набитое конфетами стальное брюхо.
Самолет останавливается посреди проселочной дороги.
Герман дремлет, уткнувшись лицом в штурвал. Ему снится, будто нет никакой войны, а есть только стол, компьютерный монитор, забитая пеплом клавиатура и коробка шоколадных конфет. И нет никакого штурвала, а есть занемевшая рука, придавленная его головой.
Просыпаясь, он нехотя поднимает голову и видит сквозь сонный туман, как на горизонте высятся древние башни Ленинграда. А когда туман рассеивается, башни оказываются окурками, торчащими из пепельницы.
Герман вновь ощупал свой подбородок. Он стал мягче, чем раньше. Кажется, его стало больше. Впрочем, черт с ним — это просто болезнь, а может быть, излечение, но это уже не имеет никакого значения.
Окурки опять превращаются в башни Ленинграда. Они по-прежнему стоят на горизонте, но теперь почему-то приобрели несвойственную им доселе мягкость и рыхлость, стали дрожать и расползаться в горячем мареве — и от них идет дым, как и от тех окурков. Что-то случилось, пока ты не спал.