Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты погоди, я тебе хоть юбку свою достану. А то нельзя, у меня, погляди, дети.
Она подождала, не скажет ли чего Павла, и пошла в маленькую горенку, там еще спал ее сынишка, и было совсем прохладно и еще темновато. Хозяйка остановилась перед небольшим зеркальцем и мельком взглянула в него, какая-то тревожная, неясная мысль мелькнула у женщины в отношении неожиданной гостьи, но она прогнала ее. Бродяжка и есть бродяжка, сколько их сейчас бродит кругом по земле, головы приклонить негде. Она вспомнила мужа: «Господи! жив ли?», подумала о стерве-старосте, уже три раза ее останавливал, толковал насчет магарыча, а сам пялил нахальные глаза да все норовил ущипнуть за бока, господи, господи, проклятый недомерок!
Она порылась в сундуке, нашла широкую, в сборку, юбку, подумала и прихватила нижнюю рубаху из тонкого льняного холста — еще покойница мать пряла да ткала, хорошее полотно, до сих пор как новое, а уж сколько лет.
Хозяйка тихонько закрыла сундук, постояла над сыном, прикрыла ему ноги, ей не хотелось к гостье, и она пересилила себя, вздохнула и вышла из горенки.
Павла сидела все на том же месте, и хозяйке показалось, что она спит, но стоило ей пройти, Павла открыла глаза и стала глядеть прямо на нее.
— На вот, надень, — сказала хозяйка, протягивая ей юбку и рубаху. — Чистое, а то ведь на тебе-то уже все как земля…
Стало совсем светло, и хозяйка теперь увидела тело в струпьях, костистые руки в ссадинах и порезах, и иссохшие крепкие ноги, и въевшийся в них слой грязи.
— Да тебе вымыться надо, — тихо, как бы сама себе, — сказала хозяйка. — Давай я большой чугун нагрею, у меня двухведерник есть, да и вымоешься в сарайчике. А сейчас я тебе поесть дам. Ты кваску выпей, а, горемышная?
Пришла девочка с ведром воды, остановилась у порога, прикусила палец и стала глядеть на Павлу, теперь уже совсем рассвело, все было хорошо видно; когда хозяйка согрела воды, вылила ее в ведра и сказала Павле «пойдем», та пошла. Хозяйка в одном углу сарайчика, из которого давно выветрился дух скотины (съели немцы), развернула сноп чистой соломы, поставила на него деревянное большое корыто (еще мужик долбил, на все руки был мастер) и сказала:
— На вот, ополоснись. Тут вон я тебе и обмылочек нашла. Ополоснись, ополоснись, а то от тебя дух тяжелый разит.
Павла стояла, ничего не говоря, и не шевелилась; сквозь щели в стене на нее полосами ложилось густое солнце, и острая жалость кольнула хозяйку в самое сердце. И до чего же война может человека довести… Или она дурочка какая? И хозяйка сама сняла с Павлы остатки платья, поставила ее на солому и, глядя на иссохшие груди и на тело в струпьях и в грязи, тихонько заплакала и стала ее мыть, оттирая грязь тугим пуком соломы; она вымыла ей голову, но волосы расчесать ничем не могла, она драла их потом деревянной гребенкой, смачивала холодной водой и постным маслом, которое сама нажарила из конопли, и все почему-то думала о стерве-старосте, что все к ней подкатывался и что у него совсем совести не осталось перед ее мужиком: а если Иван ее жив-здоров вернется?
18
Хозяйку звали Феней; баба здоровая и сильная, Феня тянула свою лямку, вперед других не совалась, и Павла жила у нее месяца три до самых холодов, и никто ее не трогал, Феня выдала ее за свою родственницу по отцу, из далекого села Камышовки, и Павла, немного придя в себя, стала помогать Фене по хозяйству; они носили с поля полусгнившие снопы пшеницы, оставшейся неубранной, сушили их на печи и вымолачивали в сарае пральниками потемневшее зерно; запасали дрова на зиму и носили их вязками на себе из ближних лугов, поросших мелким дубняком и орешником, потом на старой колоде рубили их, связывали крученками из соломы и складывали в одно место. Когда было еще тепло, Павла помогла Фене подмазать кое-где оббившуюся хату, помогла выкопать и убрать все с огорода; говорили, что с весны немцы раздадут всю землю по душам, как это было еще до колхозов, раздадут и только назначат налог. Павла постепенно оттаивала, и Феня к ней потихоньку привыкла, и дети привыкли, только Феня долгое время боялась оставлять Павлу с детьми, и особенно с мальчиком; по ночам Феня слышала, как Павла плачет, и тогда она подходила к ней и трясла за плечо:
— Ты хоть расскажи, оно легче станет. Ты дура-баба, поверь мне, — просила она. — Ну расскажи, не держи в себе.
Павла умолкала и лежала молча, глядя в темный потолок, а Феня, подождав, начинала рассказывать о своей жизни, и все больше, как она полюбилась со своим Иваном и какая у них была богатая свадьба, и каким он, ее Иван, оказался хорошим мужиком. И еще она любила рассказывать о своем младшем брате — Василии Петровиче (она называла его только так, по имени-отчеству, потому что он выбился в завмаги и жил в большом городе), о том, как перед самой войной она в мае успела съездить к нему на свадьбу, и как они там хорошо погуляли, и какую брат выбрал себе умную да ладную жену. Павла слушала и успокаивалась. И вообще, она становилась все спокойнее и спокойнее, и только все никак не могла привыкнуть к сынишке Фени и, видя его, как-то вся начинала дергаться, и лицо темнело, и Феня это знала и втайне боялась за сына; Павла ведь ничего о себе не рассказывает; Феня не понимала, что она просто не может рассказать, потому что тогда прошлое вернулось бы к ней, и она боялась этого больше всего. Первое время она часто кричала во сне, но потом перестала; Феня начала понемногу привязываться к жиличке: все-таки есть с кем зиму коротать и дров заготовить и по вечерам веселей, хоть и молчаливая попалась ей нахлебница. Но как-то уж по морозу, крепко в одночасье прихватившему землю, Феня вернулась под вечер с колодца не в духе и сразу, не разматывая платка, позвала с порога:
— Павла, а Павла…
— Ты чего, Феня? — спросила Павла, выходя из горницы, где она играла с Гришей в лошадки, и Феня впервые увидела на ее лице затаенную улыбку и изумилась, но потом села на лавку.
— Была я на колодце, там с Жучихой встретилась, тоже по воду пришла. Там мужик ее, черт, вроде пронюхал, в Камышовке, говорит, у меня никакой сродственницы нету и не было.
— Староста?
— Он, собака. Отъелся, проклятый, жеребец, всех баб замучил. Отольется ему, черту, вернутся мужики, они с него с живого шкуру сдерут. Вишь, черт, что-то, говорит, Феня мудрует, он это жинке своей говорит. Будто из Ржанска бумага пришла искать повсюду бабу, которая немцев топором рубит, она их, говорят, тыщи порубила. Так вот всех бездомных баб вроде по всей округе приказано брать под конвой и в город волочить на сыск немцу. А он, Жук, собака, говорит, какая же, говорит, это ей сродственница из Камышовки, если у ней там была одна сестра, да и та померла перед войной? Побоялся бы он хоть бога, говорю я Жучихе. Что он, глядеть никому в глаза потом не думает? Ведь не с немцами ему жить, а с миром. Да она что, она сама у него в батрачках ходит, а как ночь, так он не с нею в кровать, а другую ищет — помоложе. Свою заездил, а теперь чего ж? Да любая девка на что не пойдет, чтоб от Германии ослобониться. Так вот я тебе говорю… Постой, постой, Павла, ты чего?
— Мне уходить надо, Феня. Я надену, в чем я тут у тебя ходила?