Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Они смотрят прямо на меня.
— Что на тебя смотрит? — спрашивала Кэрол. — Скажи мне, дорогой, и мы поговорим об этом. Кто смотрит тебе в лицо?
— Слова, — сердито отвечал ей Генри. — Эти слова смотрят мне прямо в лицо.
Как-то вечером, во время обеда, Кэрол, с напускной веселостью, предложила Генри, поскольку теперь он чувствует себя хорошо, поехать в двухнедельное путешествие вместе с Барри Шускином, дано планировавшим заняться дайвингом во время отпуска, но Генри ответил, что он терпеть не может Шускина и она, черт побери, это прекрасно знает, после чего снова отправился на кушетку в свой кабинет. Так обстояли дела, когда Кэрол позвонила мне. Хотя Кэрол была права, считая, что лед между нами растаял, она ошибочно полагала, что наше примирение было результатом моих посещений, когда Генри лежал в больнице и его постоянно переводили то в палату для выздоравливающих, то в отделение интенсивной терапии; она ничего не знала о его звонках мне на квартиру в Нью-Йорке до операции, в те дни, когда он понял, что ему не с кем, кроме меня, поделиться и объяснить, почему лечение таблетками сделалось для него невыносимым.
Я пришел к нему в стоматологию в то самое утро, когда мне позвонила Кэрол.
— Солнце, море, рифы — тебе нужен отдых, — сказал я ему, — ты так устал! Сколько страданий выпало на твою долю! Ты поплаваешь с ластами и аквалангом, и вода смоет обломки кораблекрушения.
— И что потом?
— А потом ты вернешься и начнешь новую жизнь.
— А что такого нового меня ждет?
— Все пройдет, Генри. Пройдет твоя депрессия. Если ты встряхнешься, она пройдет быстрее. Но раньше или позже она все равно пройдет.
Он заговорил глухим, словно лишенным плоти голосом:
— У меня нет сил на перемены. Кишка тонка.
Мне пришло в голову, что он снова говорит о женщинах.
— О каких таких переменах ты толкуешь?
— Я говорю о том, что глядит мне прямо в лицо.
— А что это?
— Понятия не имею. У меня не только нет сил, у меня даже мозгов нет понять, что это такое.
— У тебя хватило сил и мужества, чтобы перенести операцию. У тебя нашлись силы сказать «нет» таблеткам и положиться на удачу.
— Ну и что мне это дало?
— Как я понимаю, теперь ты живешь без таблеток и ты снова такой, как прежде, — в сексуальном плане.
— Ну и что с того?
В тот вечер, пока Генри предавался мрачным мыслям у себя в кабинете, Кэрол позвонила мне, сообщив, как много значила для ее мужа беседа со мной, и умоляла не бросать его на произвол судьбы. Хотя мой визит к брату едва ли можно было считать успешным, я все же позвонил ему снова спустя несколько дней; я разговаривал с ним в последующие недели больше, чем за все годы с момента окончания колледжа, и в каждом разговоре, кажущемся мне таким же безнадежным, как и предыдущий, мы всегда возвращались к одному и тому же, пока однажды Генри не рассказал мне о предстоящей поездке; вскоре он отбыл в путешествие с Шускином и двумя другими приятелями на самолете американской компании «Трансуорлд эйр лайнз», не забыв прихватить с собой маску для подводного плавания и ласты. Хотя Кэрол утверждала, что только благодаря моим стараниям ей удалось сдвинуть Генри с мертвой точки, я задумался над тем, не сдался ли Генри, не прогнулся ли под моим давлением так же, как уступал нашему отцу, разговаривая с ним по телефону в то время, когда еще учился в Корнелле[32].
Одним из пунктов маршрута был Эйлат, прибрежный городок за южной частью пустыни Негев. Поплавав три дня с ластами в коралловых гротах, его попутчики улетели на Крит, а Генри остался в Израиле — частично его побудили к этому невыносимо длинные маниакальные монологи Шускина, в которых тот зацикливался на себе. Во время однодневного тура в Иерусалим Генри оторвался от своих товарищей после ленча и, гуляя по Старому городу, забрел в квартал евреев-ортодоксов Меа-Шеарим[33], где они утром ходили с гидом. Именно там, стоя в одиночестве перед окном религиозной школы и наблюдая за классом, он приобрел опыт, впоследствии изменивший всю его жизнь.
— Я сидел, греясь на солнце, на каменном подоконнике этого полуразвалившегося хедера.
Внутри я видел заполненный детьми класс — восьми-, девяти-, десятилетних ребятишек в ермолках и с пейсами, громко повторяющих урок за своим учителем; каждый старался изо всех сил, и шум в помещении стоял невообразимый. И когда я услышал этот хор детских голосов, во мне что-то перевернулось — ко мне внезапно пришло озарение, что корни мои здесь, что в сути своей я — это они И я всегда принадлежал им, был одним из них. Дети пели на иврите, и я не понимал ни слова из того, что они пели, не мог распознать ни единого звука, и все же я слушал их так, как будто нашел то, что искал долгие годы, сам не зная, что именно я ищу.
Всю неделю я пробыл в Иерусалиме. Каждое утро около одиннадцати я шел к хедеру, садился на подоконник и слушал. Ты понимаешь, конечно, что место это вовсе не было живописным. То, что я видел вокруг, производило гнетущее впечатление. Между домами свалены обломки, на крыльце почти каждого жилища нагромождены старая утварь и хозяйственные приспособления, уже не нужные в быту, — все достаточно чисто, но кругом я видел полуразрушенные, рассыпающиеся прямо на глазах строения, ржавчину, — куда ни посмотри, все разваливалось на части. И нигде ни одного цветового пятнышка, ни цветка, ни листочка, ни травинки — ничего, что хоть как-то бы радовало взор. Все избыточное было убрано, сожжено, не имело никакого значения: любая лишняя деталь была бы тривиальна. Во внутренних дворах на веревках висело белье: огромные бесформенные трусы и рубашки, не имеющие никакого отношения к сексуальности, — нижнее белье, которое носили сотню лет назад. А женщины, замужние женщины! Головы, побритые наголо, замотанные платками, — и молодые, и старые, все они выглядели абсолютно непривлекательно, даже уродливо.
Я пытался найти хоть одну хорошенькую женщину, но так и не нашел. А дети! Неуклюжие, застенчивые дети, худющие как щепки и бледные, — дети, лишенные красок жизни. Больше половины стариков, встретившихся мне на пути, были похожи на карликов: коротышки с выступающими вперед носами, в длинных черных лапсердаках — точно такие, какими изображают евреев на карикатурах. Прости, но я не могу описать их иначе. Но чем неказистее и опустошенней мне казалась местность, тем больше она притягивала меня. И тем яснее представлялось мне все вокруг. Я проторчал там всю пятницу, наблюдая, как они готовятся к Шаббату. Я смотрел, как мужчины отправляются в баню, неся полотенца под мышкой, и для меня эти полотенца были похожи на талит — молельные покрывала. Я наблюдал за этими худыми ребятишками, у которых в лице не было ни кровинки, — я смотрел, как они торопятся домой, как они выходят из бани, крутя мокрые пейсики, как спешат домой — праздновать Шаббат. Напротив была парикмахерская, и я наблюдал, как, желая подстричься, туда заходили евреи в черных шляпах и длинных сюртуках. Там было полно народу, остриженные волосы кучей валялись на полу, доходя клиентам до щиколотки, и никто их не выметал, — я стоял и смотрел и не мог заставить себя двинуться с места. Это была всего лишь цирюльня, но я не мог двинуться с места. Я купил себе халу в какой-то крохотной пекарне, похожей на темницу, и таскал пакет с плетенкой весь день, сунув его под мышку. Добравшись до гостиницы, я вытащил халу из пакета и положил ее на конторку. Я не стал есть ее. Она лежала на столе целую неделю, она лежала там, а я любовался ею, как будто это была работа скульптора, драгоценность, которую я украл в музее. И все было подобно этому, Натан. Я не мог насмотреться, я снова и снова возвращался на те же места, чтобы взглянуть на них еще раз. И вот тогда я начал понимать, что в сущности я ничто. Я всегда был никем и только теперь понял, кто я есть, осознав себя евреем. Я сам не понимал этого, не имел понятия об этом и всю свою жизнь сопротивлялся этому, плывя против течения, но, пока я сидел на подоконнике хедера и слушал пение детей, внезапно это стало моим, — теперь оно принадлежало мне. Все остальное было поверхностным, наносным, я сжег свои корабли. Ты понимаешь меня?