Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На первый взгляд Гёльдерлин мог бы показаться типичным неогуманистом своего поколения: деклассированный интеллектуал, отчужденный и от Церкви, и от государства, стремящийся к утопии, где поэтам и философам воздастся по заслугам; точнее же поэт, по устройству своему застывший повернутым в прошлое, оплакивающий уход эпохи, когда боги жили среди людей («Но, мой друг! мы поздно пришли. И боги, хоть живы, / Но высоко над людьми движутся, в мире ином… / Не замечая как будто, есть ли мы»)[84].
Но такое прочтение недооценивает сложности отношения Гёльдерлина к Греции. По его мнению, грекам не нужно подражать – им нужно противостоять: «Чтобы не раздавило общепринятое… похоже, нет большого выбора, лишь свирепое высокомерие, с каким восстать как живой силе против всего заученного, данного»[85].
О последствиях такого отношения Гёльдерлин рассуждает в одном письме от 1801 года. Грекам, говорит он, «священный пыл» и аполлоническое «пламя небесное» давались естественно. А вот западной мысли свойственны, напротив, «юноническая трезвость мышления» и «ясность представления». «Ничто не постигаем мы с таким трудом, как свободное применение своих национальных черт… Вроде бы парадокс. Но, повторюсь… в созревании культуры [Bildung] прирожденно национальное всегда будет приносить меньше пользы». Самое поразительное достижение греческого искусства – овладение трезвым мышлением и ясностью. Из восхищения греками западный поэт может попытаться воссоздать греческие пыл и огонь, но куда более глубокая задача – овладеть тем, что дается ему естественно. Вот почему греки для нас «незаменимы»: мы изучаем их не для того, чтобы им подражать, а чтобы постичь, до чего мы на них не похожи[86].
Это письмо не только выдает образ Гёльдерлина-мечтателя, потерявшегося в прошлом, но еще и подчеркивает оригинальность и строгость его мышления об искусстве. Современному поэту совершенно отчетливо недостает технической подготовки, пишет он (в его случае протяженное обучение у греческих мастеров обеспечило ему способность приручать греческую метрику свободнее всех среди его европейских современников). Мы достигаем поэтической истины, не придавая голос собственным чувствам, а предъявлением личного восприятия (Gemϋt) и личного опыта в «аналогичном материале чужеродного [fremd] толка».
Наиболее сильно сосредоточенное на внутреннем переживание столь подвержено рассеянию, что не готово отречься от своих подлинных [wahren] временны́х и чувственных связей… Именно поэтому поэт-трагик, поскольку выражает глубинное внутреннее переживание, полностью отказывается от своей личности, от своей субъективности, а также и от объекта, ему представленного, и переносит их в чужеродную [fremd] личность, в чужеродную объективность[87].
Большая тема поэзии Гёльдерлина – уход Бога или богов и роль поэта в мрачные или обнищалые времена, какие наступают вслед за этим уходом. Как он пишет – с осязаемой робостью – в позднем гимне «Рейн»:
Но что же боги в этой своей удаленности хотят, чтобы мы почувствовали? Нам это неизвестно; нам остается лишь облекать в слова нашу самую пылкую тоску по их возвращению и надеяться, что наши слова, если повезет, тронет огонь небес, и они в некоторой мере воплотят Слово и тем самым преобразят тоску в озарение. (В своей порывистой вере в Слово, которое воспользуется человеком как инструментом, чтобы выразить себя, Гёльдерлин ближе всего к историческому идеализму своего друга Гегеля.)
Греки, замечал Гёте, не тосковали по беспредельному, а ощущали себя в этом мире как дома. Жажда утраченной «классической» цельности – отличительная черта романтизма. Романтическая тоска Гёльдерлина по воссоединению с божественным происходит в нем не только от раннего неоплатонизма, но и от христианских корней. Во всеохватной мифо-исторической схеме, которую он выстроил, Христос считается просто последним из богов, ходившим по Земле до того, как опустилась ночь; однако последние гимны Гёльдерлина намекают на проблески примирения, новой близости с Христом, если не с христианством как религией:
Куда завели бы Гёльдерлина его искания, если б не погас в нем свет в тридцать шесть лет, остается только догадываться. Из его жизни после жизни, из тех лет, что он провел в башне, остался один текст, по которому можно судить о направлении его мысли. В 1823 году его друг и биограф Вайблингер опубликовал фрагмент поэтизированной прозы объемом в семьсот слов, который, по словам Вайблингера, он извлек из бумаг поэта. Если принять подлинность этого документа, он подсказывает, что во времена такой обездоленности, какую Гёльдерлин предвидеть не мог, глубинная надежда в нем осталась не омраченной – его вера, что наша творческая способность, способность к созданию смыслов не даст нам пропасть. Цитирую из перевода Ричарда Сибёрта:
* * *