Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У бабушки с дедушкой была просторная усадьба, куда мы обожали ездить в гости. Вместе с двоюродными братьями и сестрами мы проводили там каникулы. И я помню, как однажды туда пришла большая посылка от дальних родственников из Америки и нам позволили ее разбирать. Чего в ней только не было! Сейчас уже не вспомнить подробностей, но осталось ощущение изобилия — и восхищения тем, что все это прибыло с другого конца света. В каком, оказывается, огромном и удивительном мире мы живем! В тот вечер он для меня разросся до колоссальных размеров, причем я ни капельки не испугалась. Да, еще в посылке обнаружился пластырь с американским флагом: ничего подобного ему мы раньше не видели. Он был гораздо лучше привычного для нас матерчатого пластыря телесного цвета, который успевал испачкаться и разлохматиться, прежде чем ты переставал плакать. Я укусила себя за палец и сделала вид, что мне позарез нужен новый пластырь. И взрослые поддержали мою игру, а я была безмерно счастлива, что у меня на пальце красуется американский флаг.
Те же бабушка и дедушка прислали огромную — просто колоссальную — посылку с бананами в лагерь, куда меня отправили с детским садом и где я безумно скучала по дому. Помню, как я обрадовалась, что ее прислали мои бабушка с дедушкой. Бананы предназначались для нас всех, зато лежавший сверху журнал «Дональд Дак» был для меня одной. Я блаженствовала!
Благодаря всем этим неожиданным внешним событиям, всем этим приятным сюрпризам я научилась ценить собственное существование.
Мне запомнился еще один летний вечер — когда мы ужинали у старой тетки. Она жила в Гамлетовом городе[23]в таком старинном доме, что, происходи дело во времена Шекспира, дом этот мог бы видеть сам Гамлет. Пока она, то бишь тетка, вместе с моей мамой варила кофе, отец и дядя (на сей раз уже другой дядя) вынесли на улицу стол и стулья, развесили поверх окон картины и накрыли стол к ужину — с хрустальными бокалами и парадными серебряными подсвечниками. Как ты думаешь, нам, детям, это понравилось? Более чем понравилось. Мы были счастливы! Мы были в восторге!
Так же и во взрослой жизни, Жан-Люк, меня осчастливило одно неожиданное внешнее обстоятельство. Своими письмами ты внушил мне чувство, что окружающий мир благоволит ко мне. Эти письма, милый друг, щекочут мне горло неизмеримой, нежданно-негаданной радостью, за что я тебе сердечно благодарна. Приятно было снова испытать с тобой почти детскую радость.
Целую,
Д.
* * *
22 июня.
Господи боже мой, Жан-Люк!
Ты прекрасно знаешь, что на другом конце телефонного провода молчала я (я имею в виду совсем недавно). Я слышала, как ты взял трубку и сказал: «Алё». Слышала, как ты спросил: «Кто это?» Слышала, как ты выдержал паузу, даже слышала твое дыхание, прежде чем ты швырнул трубку на рычаг, оборвав собственное проклятие. И я совсем не раздосадована тем, что ты выругал меня. (Впрочем, зачем было ругаться? Ты же знал, что это я…) Напротив, я счастлива, я ликую оттого, что ты жив. Ведь я уже было решила, что ты умер. Распахиваю душу, чтобы впустить в нее твой голос.
Твоя Д.
* * *
1 июля.
Дорогой Жан-Люк!
Сам видишь, я пишу это письмо по-датски. Не все ли равно, на каком языке писать, если так или иначе не получаешь ответа?
Волосы у меня висят патлами, кожа увядает, косточки исходят болью, а сердце обуглилось и превратилось в головешку.
Что происходит?
Мой организм отравлен всевозможными резонами, мозг ошалел от распирающих его мыслей. Меня донимают разные объяснения. Но резоны, объяснения, оправдания должны кем-то выдвигаться. Мне же никто не выдвигает никаких резонов, да и что бы я стала с ними делать? Я знаю лишь одно: меня окружает молчание, я погружена в полнейшую тишину. Эта тишина — вроде комнаты с обитыми шершавой серой материей звуконепроницаемыми стенами. Тут до меня не доносится ни звука, я не слышу даже собственного голоса, а мои жалобы или рыдания не проникают наружу, за пределы этой камеры тишины.
Зато теперь я вижу то, в чем боялась себе признаться раньше: нашей сказочной пещеры более не существует. И, право, мне непонятно почему.
Это письмо… если б ты знал, милый друг, как невыносимо больно мне писать такие слова… это письмо должно стать последним. Нет, мне не хватит сил, я бесконечно одинока, а одиночество — тяжкое бремя… Я продолжаю писать только для того, чтобы успеть сказать тебе возможно больше, прежде чем поставлю точку. Разумеется, по ходу нашей переписки меня не раз посещала мысль о том, что когда-нибудь этому восхитительному сумасбродству придет конец. И все же я надеялась, что наша книга останется раскрытой еще много лет и мы будем заполнять ее пустые страницы, пока вместе не решим поставить точку… И я надеялась, что мы сделаем это, лишь записав в нее какую-нибудь особенно изысканную фразу.
Почему ты не мог прислать мне хоть пару строк, чтобы я не оставалась в неведении и отчаянии до бесконечности? Не мог дать знак, который бы заставил меня утратить надежду (когда же я перестану томиться по тебе?)?.. Разве нельзя было сделать это по-хорошему и по-доброму? Разве я заслужила такую пытку? Почему ты не попрощался со мной бережно и ласково, не утешил меня? Хотя какое утешение от человека, причинившего горе? Но в том-то и заключается горькая суть горя: утешение может дать лишь тот, кто тебя покинул… тот, кто умер. Ты умер для меня, Жан-Люк, а потому на всем белом свете есть только один человек, который может меня утешить: тот, который этого не может.
Покинутая тобой, я отреклась от прежней себя. Лишь теперь, задним числом, я сознаю, насколько была счастлива. Счастлива и неумеренна. В своей самонадеянности я считала возможным всё. Какая же я была глупая, во что бы то ни стало добиваясь встречи с тобой! Какая ненасытная! Удивительно, что я не понимала простой вещи: человек счастлив в парении… главное вовсе не в том, чтобы куда-то добраться, достичь цели. И все же — почему селезень щиплет утку в темя, загоняя ее под воду, почему лебеди свиваются шеями, а двое влюбленных сидят на скамье у моря и, не отрываясь, смотрят друг на друга? Не потому ли, что жизнь хочет взять свое, не потому ли, что любовь рвется к тому, кого любишь?
Какая я была неловкая в своей настойчивости, бестактная в своих запросах, беззастенчивая в своей страсти… Прости мне мою любовь, Жан-Люк. Ничего подобного не повторится, ибо теперь я знаю, что никогда больше не буду такой уязвимо-счастливой, такой счастливо-помешанной.
Поскольку ты не поймешь этого письма, а может быть — по неизвестным мне причинам — и вовсе его не получишь, очень прошу тебя не принимать его во внимание.
Я любила тебя.
Твоя Дельфина.
* * *
Фанжо, 6 июля.
Дорогая моя, возлюбленная Дельфина!