Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Актера до больницы все же успели довезти, но и только. Он умер в приемном покое, так и не придя в сознание. Как обычно, когда дело касалось всесоюзно значимой личности, соответствующие органы опасались криминала. Была назначена немедленная судмедэкспертиза, то есть вскрытие и исследование на предмет возможного злонамеренного отравления или иного какого телесного ущерба, приведшего к летальному исходу. И вот, в итоге, патологоанатом и два его помощника в задумчивости рассматривали уже битых полчаса аккуратно явленные на свет божий внутренности несчастного тела.
– В жизни ничего подобного не видал. А я, парни, повидал немало, уж можете мне поверить, – сказал, наконец, старший патологоанатом Аверьянов своим двум помощникам, молчаливым латышам-ординаторам, стоявшим по обе стороны от трупа, словно сфинксы у входа в храм. Патологоанатом вытащил из смятой пачки «Стюардессы» уже восьмую за эти полчаса сигарету и закурил, все так же задумчиво глядя на распахнутое настежь тело Актера.
– Павел Константинович, какое заключение теперь писать? Такого диагноза официально не существует, – отозвался левый сфинкс, тщательно и медлительно выговаривая русские слова, но все равно с сильным местным акцентом.
– Да уж. Буквально «сгорел на работе». Нет, вы только гляньте, – патологоанатом Аверьянов провел свободной от сигареты рукой круг над телом, – вы только гляньте, и больше такого не увидите. Это же полный физический износ. Сколько ему лет-то было, сорок пять? Сто сорок пять, судя по этой впечатляющей картине! Здесь же полная разруха и старческая древность, жизненных соков ни грамма же не осталось, будто их до предела выжали. А с таким сердцем он не то, что играть на сцене, шага бы сделать самостоятельно не смог.
– Возможно, застарелое хроническое заболевание сердечно-сосудистой системы? – спросил уже правый сфинкс, также медлительно и спокойно, как и левый, однако с еще более сильным акцентом.
– Дурак ты застарелый, прости меня господи! Какое хроническое заболевание? Тут один диагноз: предельная старческая дряхлость. Ты на печень посмотри! На почки, на желудок! Мозг словно изнутри выжгли. Его уж лет с пяток должны были бы в инвалидной коляске возить, – Аверьянов в сердцах зашвырнул недотянутую сигарету в угол. Немного погодя полез в пачку за новой. Прикурил. – Что ж. В заключении я конечно укажу. Инфаркт миокарда. В виду изношенности сердечной мышцы и крайнего переутомления. Только это полный бред.
– У артистов тяжелая и нервная работа. Возможно, это из-за постоянного воздействия стрессовых ситуаций, – снова заговорил правый сфинкс, немного обиженный отповедью шефа.
– Возможно, возможно! На лицо, как молодой, а внутри – труха. Иначе остается все списать на похищение нашей звезды инопланетянами и проведение над ним антигуманных экспериментов. Другого объяснения сему феномену у меня нет, – вздохнул патологоанатом Аверьянов. Постоял еще немного, потом манул рукой, дескать, зашивайте. И отправился писать правдоподобное заключение.
Вилка вынырнул из засосавшего его подводного царства лишь на следующее утро. Словно очнулся не только от ночного сна без сновидений, но и от вчерашнего непробиваемого тумана в голове. И мир со всей своей силой и звуковой мощью тут же осел на его плечи. Вилке на время пришлось стать атлантом, чтобы удержать рушащийся небосвод. Для начала он приказал себе успокоиться и прибегнуть к разуму и излюбленным логическим построениям. Отчасти тут же и полегчало.
По логике формальной и традиционной выходило, что внезапная смерть «друга», о которой на утро уже знал весь городок, и Вилкино вчерашнее видение в театре никак фактически не связаны и не следуют одно из другого. Этого просто не могло быть. По логике формальной и традиционной.
Да ведь беда состояла как раз в том, что сам Вилка знал наверняка: «друга» убил он, и никто иной. Он помнил, как его убивал, хотя и не понимал до сих пор механику процесса и главное: почему? Он любил Актера и никоим образом не мог желать ему смерти. Тут у Вилки похолодело внутри. Аделаидову-то, Борьке, он желал, да еще как! И что же вышло? Спустя какую-то пару минут Борьки не стало. Вывод? Уж лучше без него.
Однако, в случае с «инопланетянином» Вилке потом было плохо, он мучился и болел, страдал кошмарами. А сейчас ничего такого нет и в помине. Так может, он, Вилка, не причем? Или тогда, с Борькой, это был вовсе не он. А вдруг и сейчас не причем? И знал уже ответ. И сейчас, и тогда, он, Вилим Александрович Мошкин, при чем, и очень даже.
Вилку охватил страх. Именно страх и ничто другое. Он вспоминал после и через много лет, что первым его ощущением тогда были не радость и не торжествующая жадность до дарованной ему необъяснимой власти, не гордость за свое могущество и значимое преимущество перед прочими смертными. Отнюдь. Несчастный, растерянный паренек, он задыхался от ужаса и отвращения к самому себе, ощущая себя испорченным и прокаженным существом, изгоем и бешеной собакой, за которой по пятам мчатся уже живодеры с сеткой и петлей. И он принял единственное, правильное решение. Затаиться и размышлять, и не болтать ни в коем случае, чтобы не стать навечно постояльцем какого-нибудь дурдома. Слава богу, тот не обидел его мозгами, и если кто может ему помочь, то только лишь он сам, Вилка в состоянии помочь себе. И, прежде всего, необходимо было разобраться в главном: кто же он все-таки такой, этот Вилка Мошкин, и что конкретно отличает его от остальных людей?
С того дня Вилка превратил себя в двуликого Януса. Одной ипостасью, ничем не отличающейся от повседневного Вилки, повернутого к внешнему миру, другой, затаенной, но единственно подлинной, – от этого мира скрытого. Словно бы Вилка теперь носил на себе сразу два, совсем разнородных комплекта одежды, первый поверх второго. Первый костюм был как бы маскарадный и маскировочный одновременно, и ничем не отличался от естественного облачения других людей. Второе его одеяние, приросшее к телу Мефистофельское трико, Вилка тщательно прятал и старался никак и никогда не являть на свет. Но именно ему отдавал все свои помыслы и без усилий отныне сращивал с собственной личностью.
Второй облик, однако, требовал от своего владельца определенных навыков и состояний. То есть, попросту говоря, в целях безопасности личной и общественной, Вилке предстояло изучить и понять смысл собственных возможностей, и хоть как-то овладеть открытой в себе неизвестной природной силой.
Трудность, главная, но не единственная, заключалась в том, что Вилка не имел никакого иного объекта для исследования, кроме самого себя, а, стало быть, и эксперименты в познавательных целях он мог осуществлять только над собственной персоной. Но любой такой эксперимент потенциально был очень опасен, и Вилка это понимал. Две смерти уже произошли из-за его неведения и самонадеянности, и обстоятельства, им предшествовавшие, находили меж собой весьма мало сходства. Плохо оказалось и то, что Вилка не имел под рукой совсем никакого материала для сравнения, и уж конечно не мог задавать вопросы. Он был такой один, и он был в подполье.
Однако, уже вернувшись с бабушкой в Москву, и столкнувшись с необходимостью общения в прежнем своем жизненном уровне, Вилка набрел на пугающее, но, возможно, и обнадеживающее обстоятельство. Все дело было в его старом школьном приятеле, давно уже воспринимаемым Вилкой в образе некоей обязательной, но незатейливой и не очень обходимой детали повседневного интерьера. Настолько мало интересной самой по себе, что Вилка никогда и не задавался целью ее постижения, как не вникал в смысл, пусть и занятных, но бестолково ненужных завитков на финских, моющихся обоях своей квартиры. Речь шла о Зуле Матвееве, шахматисте-разряднике и дамском угоднике, влюбленном в бестолковку Торышеву, искреннем поклоннике Норберта Винера и царицы наук кибернетики. До сей поры зачастую лишний своим присутствием Зуля как-то выпадал из Вилкиной зоны внимания, пребывая на ее окраине на незаконных правах. Но теперь все стало иначе.