Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь только он понял недопонятое тогда. Надо было остановить эту смертельную быстротечность… Он ясно видит теперь то, чего не было. Будто он сидит рядом. Будто положил ладонь на руку старика, лежащую на колене. Он гладит руку, пальцем обводя припухшие склеротические жилы (так он делал ребенком и потом в грубой и торопливой жизни позабыл этот жест). В нем крепнет странная иллюзия прочности, как будто уже нельзя отнять у нас человека, сидящего плечом к плечу. Это как драгоценная вещь, которую держишь как можно крепче, чтобы не отобрали. Сильней, сильней он сжимает эту руку, всем напряжением воли удерживая скользящее мгновенье. Пусть оно сотрет все прошлое зло, пусть будущее конца по сравнению с ним покажется недействительным. Он думает: вот я делаю то самое, о чем говорят, глядя назад, – зачем я этого не сделал?.. не понял… не остановил… Я углубляю и углубляю настоящее. Но ведь этого не было. Воля не воплотилась в нужном жесте. Сознание возвращается в эмпирический хаос разорванных и равноправных мгновений, которые бестолково теснят и поправляют друг друга. Пока не наступит непоправимое.
Смерть вырывает участок бытия из темноты. Чтобы избежать боли, мы не позволяем себе понять жизнь родного человека. Но боль, причиненная смертью, так сильна, что она не боится никакой другой боли и раздирает завесу. Мы ищем для себя концентрацию боли, потому что смерть близкого человека переживается как наша вина, требующая внутренней казни. Так смерть поднимает раскаяние. А раскаяние любит подробности и умеет устанавливать упущенную связь.
Как это все случилось – то, что стало потом этой смертью? Началось все с испорченного телефона. У Эна испортился телефон. Собственно, это началось еще с вечеринки, которую тетка устроила на городской квартире. Старик тоже был приглашен – и не приехал. Дамы ели сладкие пирожки. Эн зашел к тетке и ел пирожки. Он не мог отвязаться от беспокойства – отчего старик не приехал? И, как всегда, он раздражался на все это, даже больше, чем всегда, потому что через несколько дней ему предстояло делать доклад, и в особенности нужно было иметь свободную голову.
Сугубая тишина, праздно висящий телефонный ящик с заглохшими кнопками – это ввязалось потом в переживание смерти. Старик заболел – то есть у него сначала разболелась нога – в тот самый день, когда должен был приехать. Он попросил соседку (она ездила в город на службу) позвонить сыну, сказать, чтоб к нему приехали. Но телефон был испорчен. Соседка не дозвонилась; никто туда не поехал. В тот день старик сам принес охапку дров из сарая. Сосед встретил его на лестнице и помог донести. Старик кашлял уже немножко. Может быть, ничего б не случилось, если бы телефон не был испорчен…
На другой день соседка сама зашла со службы (если б она зашла накануне, может быть, ничего бы не случилось…). Эн немедленно сделал то, что вошло у него в привычку: раскричался на тетку. Он пошел к ней и кричал, что это безобразное невнимание к старику, что сам он замотан – у него доклад, что если так, то он все бросит, поедет сам… Сам он не поехал, но добился отъезда тетки. Доклад прошел с успехом, какого он давно не переживал – со студенческих лет. Ночью у него пили. За последние годы Эн успел уже усвоить позицию неудачника; не озлобленного неудачника – он считал это неприличным, – но во всяком случае скептического неудачника, не предъявляющего к судьбе никаких претензий. Успех разбередил в нем юношеские, давно затравленные желания. Он был возбужден, утомлен. Ему не хотелось работать, хотелось много говорить, отдыхать, чувствовать легкость жизни.
Утром, до работы, зашла Лиза. Несмотря на всю свою склонность к противодействию, она на этот раз как-то подчинилась атмосфере успеха и соглашалась ее разделить. Это был неожиданный и важный элемент торжества. Они разговаривали, и Эн сам удивился тому, как много и плавно он говорит. Днем, часа в два, позвонили оттуда, с переговорной станции (телефон уже работал). Оказывается, старик совсем расхворался, уже несколько дней. Сыну не хотели сообщать, чтобы не расстраивать перед докладом. Он сказал: хорошо… сейчас… непременно… Сердце у него оборвалось. Он испугался за старика и сразу, как всегда, испугался раскаяния. Его сразу пристукнуло. Надо было покупать съестное и ехать, вместо того чтобы переживать победу. Главное, надо было оставить Лизу, которая так неожиданно согласилась переживать с ним победу. Он поехал.
Так испорченным телефоном, гостями тетки, докладом началось то, что потом продолжалось недели две, до конца: езда туда и обратно пригородным поездом, приблизительно через день. Эн был очень занят (в связи с докладом ему предложили спешно написать статью); от этих поездок он тупел. Несмотря на февраль, стояла въедливая оттепельная погода. В пригородном поезде всегда было полутемно. Ничего не удавалось разглядеть за мокрым оконным стеклом. Иногда было особенно холодно от пустоты вагона, иногда приходилось стоять, с отвращением тычась лицом в отсыревшие воротники соседей. С вокзала он шел потом по оттепельному снегу, с пакетами, оттягивающими руки; думал нарочно о своем отупении: так я и буду всегда… Но когда он не ездил, его неотступно мучило беспокойство и желание все немедленно изменить. Тогда он срывался с места. Так примерно и выходило, что он ездил через день: день он мучился раскаянием и страхом еще горшего раскаяния, день он чувствовал себя жертвой и злился. Получилась ловушка.
Он ехал туда с желанием исправиться и исправить, с сожалением о том, что в нем уже нет любви, – таким сильным, что оно граничило с любовью… Он придумывал по дороге, как он расскажет там о своих успехах, или проектах, или о чем-нибудь смешном; но там ему становилось холодно, лень было выговаривать слова, ему казалось теперь, что отцу это вовсе не интересно. Он сидел, озябший, скучный, опущенный, соображая, когда можно будет уехать и не пропадет ли сегодня свидание с Лизой. Как-то раз, ежась у полухолодной печки, он стал рассматривать стоявшие в комнате вещи (разрозненные, добротные и безвкусные вещи из старой среднебуржуазной квартиры); он смотрел на стол и стулья, и на старика, который, тихо пожевывая губами, лежал на модернистом диване, с зеркалом, нелепо вделанным в высокую спинку. Он подумал о том, что – очень возможно – старик умрет, что придется ликвидировать площадь, перевозить вещи… какая гадкая будет возня с домоуправлением, с транспортом. Побольше бы ликвидировать… это… это… вот разве этот черный возьму себе… Что я почувствую, когда он умрет?.. Может быть – ничего… Надо попробовать себе это представить… может быть – ничего… Вот я сейчас, кажется, ничего не чувствую…
Глупец!
Но хуже цинических мыслей была всегдашняя малодушная торопливость. Он зяб и скучал, вечер с Лизой должен был вознаградить его и успокоить (на самом деле получалось совсем другое), и он вдруг начинал грубо торопиться. Он знал, что вокруг больного беспорядок, что комнату плохо топят и нужно найти женщину для черной работы. Он сердился и требовал, чтобы приняли меры; улещая совесть, оставлял там последние свои деньги, но он не сделал того единственного, что надо было сделать, – не остался сам и не взял все в свои руки. Он знал, что ему следует поговорить с врачом, но врача дождаться можно было только после девяти-десяти часов – тогда вечер был бы потерян.
В последний раз перед началом конца, прощаясь и вынимая из бумажника деньги, Эн сказал: