Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, как тебе объяснить? – говорит Горбатов, отвечая на мой вопрос. – Если длинно, надо читать лекцию про то, как мы с ним входили в литературу и что в ней делали. А если коротко: я – это все равно что он, а он – это все равно что я.
Он возвращается к столу и начинает что-то быстро писать на листке бумаги. Потом встает, подходит ко мне и протягивает написанное. Я читаю. Это просьба Горбатова пересмотреть дело человека, вместе с которым он работал и которого знает с самой лучшей стороны на протяжении многих лет.
– Хорошо, если бы и ты подписал, – говорит Горбатов, пока я читаю письмо.
Я отвечаю, что слишком мало знаю этого человека, чтобы писать о нем.
– Зато я его знаю за двоих, – говорит Горбатов. – Если б ты знал кого-нибудь так, как я его, и попросил бы меня подписать, я бы подписал.
– Хорошо, – говорю я, – но тогда хотя бы составь письмо по-другому.
– Почему?
– Потому что, если подписывать вдвоем, я не могу сказать о себе, что работал вместе с ним и знаю его столько же лет, сколько ты. Найди другие слова, без этих подробностей.
– Хорошо, я исправлю. – Горбатов снова садится за стол и сначала мучительно долго думает, потом исправляет написанное, потом переписывает его начисто и наконец протягивает мне. – Теперь можно нести на машинку? – спрашивает он.
– Теперь можно.
Он уходит в машинописное бюро, и я остаюсь один. Я действительно слишком мало знаю человека, о котором, как теперь выяснилось, мы будем писать вдвоем с Горбатовым. И мне не по себе от этого. Но слова Горбатова, что он знает этого человека за нас обоих – и за себя, и за меня, – не из тех, через которые переступишь, за ними для него стоит вся та мера дружбы, которая нас соединяет.
Сухуми. Поздней осенью, и на этот год снова приехав вместе со мной в Гульрипши, Горбатов вчерне заканчивает здесь одну из последних написанных им глав второй книги «Донбасса»17 – главу о том, как из шахты за ненадобностью поднимают последних, еще остававшихся там лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Он читает мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких, аккуратных, вырванных из блокнотов листочков, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волнуется, потому что особенно любит эту главу, любил уже давно – с тех пор, как задумывал ее и впервые рассказывал о ней. А сейчас, когда читает, кажется, сам начинает понимать, как все хорошо у него вышло, и от этого волнуется еще больше.
Я говорю ему, что услышанное мною сейчас принадлежит к лучшим страницам из всего, что он вообще написал. Это правда, и я вижу по его лицу, он сам знает, что это правда. Помолчав, он спрашивает:
– А у лошадей ведь тоже получились характеры? Верно? – И, сняв очки, трет платком переносицу и повлажневшие во время чтения глаза.
Он чужд сентиментальной любви к животным, но эти лошади, потрудившиеся и состарившиеся в шахте, для него тоже часть Донбасса.
Как-то вечером, не очень поздно, поработав каждый над своим и порядочно устав – Горбатов в этот день дольше обычного, часов до четырех, просидел за столом, – мы едем в Сухуми. От Гульрипши до Сухуми – километров пятнадцать, из них первые два с половиной, до шоссе, по очень плохой дороге, по таким горбам и выбоинам, которые с трудом выдерживает мой старенький «Москвич». Едем мы на ужин к нашему общему знакомому Шалве Михайловичу Габескириа18, с которым Горбатов подружился еще в свой прошлый приезд сюда. Габескириа, по его словам, достал какое-то особенно хорошее вино, что для Горбатова, впрочем, безразлично, поскольку он предпочитает водку и пиво.
Проезжаем с километр от моего домика, и вдруг во время этой трясучки по колдобинам Горбатов болезненно охает.
– Что такое? – спросил я.
– Ничего. В боку кольнуло, сел как-то неудобно.
Я подвигаюсь на сиденье, чтоб ему было просторней. Проезжаем еще метров пятьсот.
– Как, ничего?
– Ничего.
Лица его в темноте не видно, но голос мне не нравится. Я переспрашиваю:
– В самом деле ничего?
Мы продолжаем ехать. Он с минуту не отвечает, потом говорит:
– Мне, кажется, плохо.
Я останавливаю машину.
– Больно сердце, – говорит он. – И сзади, спину. Вообще больно.
Что делать? Возвращаться обратно ко мне – значит снова два километра трясти по колдобинам человека с сердечным приступом, а вдруг и с инфарктом. Да и как потом забирать его оттуда, если, не дай бог, его нужно будет класть в больницу? Ехать вперед – еще полкилометра скверной дороги, но зато дальше сразу шоссе до самого Сухуми.
– Так как, возвращаемся или едем дальше? – спрашиваю я.
– Как решишь, так и делай, ты же любишь командовать, – верный себе, через силу насмешливо хмыкает Горбатов.
Мы подъезжаем к дому, где на втором этаже один, без семьи, живет собравшийся угощать нас ужином Шалва Михайлович Габескириа, я бегу по лестнице и возвращаюсь с ним.
Первое предложение: проехать еще немножко и добраться сразу до больницы. Но Горбатов наотрез отказывается.
– Врача вызывайте, а в больницу не поеду. Вы мне поможете, и я к вам заберусь, – в конце концов, у вас всего второй этаж. Не так уж мне плохо, как вы думаете!
О том, чтобы поднимать его на второй этаж, не может быть и речи, и тут вступает в свои права удивительное в таких случаях грузинское гостеприимство: соседи Габескириа, живущие в квартире под ним, предлагают освободить для Горбатова у них на первом этаже комнату, где он, сколько надо, сколько скажут врачи, столько и будет лежать! И пусть Габескириа тоже пока перебирается к ним! И я вполне могу у них заночевать! И ужин для нас надо перенести со второго этажа сюда; больному будет веселее, если мы будем потихоньку ужинать, а он будет лежать рядом и тоже что-нибудь съест и выпьет, если захочет! Все эти предложения сыплются разом, как из рога изобилия!
Горбатов смеется, охает от боли, снова смеется и, поблагодарив, соглашается.
Мы под руки проводим его на первый этаж, в нижнюю квартиру, и укладываем на тахту, которая за эти несколько минут уже заново застелена. Но Горбатов, ложась на тахту, не хочет раздеваться, – наверно, ему это кажется первым шагом к больнице. Мы снимаем с него только ботинки и пиджак.
Кто-то звонит в больницу, кто-то