Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Выпьем, ребята…
В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:
— За что пьем?
Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:
— Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.
Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.
Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.
Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.
Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.
Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.
По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.
Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.
Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.
Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.
Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.
Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.
Мне было завидно от того, что вот он идёт по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.
Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.
Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник — просто так, поесть или выпить на дармовщинку.
Моя правда быть лишним в этой войне.
Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.
Эти люди воевали за своё — а я был свидетелем.
Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.
Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.
Но было уже поздно, и, ещё не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга, и летят мне в лицо ошмётки его тела.
Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.
Грузовик уже давно уехал, а у меня всё не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого кто-то.
Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звёзд его, ни солнца.
Ни один пророк не обещал мне ничего, и всё же я был свидетелем.
Свидетелем. Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.
И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.
«Ты просто испугался, — говорил я себе. — Ты испугался, и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть чёткими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь».
Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка «More» — плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.
Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.
Тем же вечером ко мне пришёл старик-сосед, и я не сразу узнал его.
Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.
Я поднялся и пошёл к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномёта сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.
Украинские пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что если б он не совался, куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулевское пиво, а москали бы убрались с этой земли.
Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.
Мы с соседом хлестали водку и плакали, все — я, старик и его жена.
Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:
— Суки, суки… Мы им всем ещё покажем…
Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:
— Прости, друг, прости… Не в этом дело, прости и не думай…
Они уехали на следующее утро, забыв на верёвке своё полотенце, и, когда я выносил мусор, розовый утёнок печально подмигивал мне с него: «Так-то вот, брат, и так бывает».
Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.
Я всё позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что всё же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.
Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел «Шилку», но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся на бок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне.
Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства.
Злобными детьми взялись мы за оружие,