Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И этим Булгаков, к слову сказать, резко отличался и от Ахматовой, и от Мандельштама, которые, пожертвовав земными благами, фактически давно уже жили ради поэтического бессмертия и легенды (что, впрочем, не означает идеализации подобной жизненной стратегии).
У Михаила Афанасьевича Булгакова никогда не было сомнения в своем таланте и в творческих силах, он знал себе цену и очень точно определял уровень произведений, он – можно с уверенностью это сказать – нимало не удивился бы той великой глории, которая обрушилась на него десятилетия спустя после его смерти, – но вот согласен ли он был с таким раскладом, был ли готов к литературному бессмертию, как и награде за прижизненные гонения и повседневную скудость (не столько материальную, сколько касающуюся его положения, степени общественного признания) и не был бы он даже в какой-то мере оскорблен, возмущен признанием и энтузиазмом потомков, тиражами, театральными постановками, научными изысканиями, конференциями, памятниками, почетными склоками булгаковедов и эпическими битвами за свой архив в том здании, на крыше которого сидел его Воланд, – это даже не вопрос. «Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: „Ничего, после вашей смерти все будет напечатано!“ Я им очень благодарен, конечно!» [21; 434] – писал Булгаков Павлу Сергеевичу Попову весной 1937 года, и в ядовитых словах замалчиваемого писателя было заключено его жизненное кредо, прорывался его сдавленный крик – он не хотел такой судьбы!
Но как ни старался, все произошло именно так, как говорили елейные голоса, ибо судьба никогда не спрашивала у своего избранника, чего он хочет, и этим опять же его жизнь кардинально отличалась от жизни красного графа Алексея Толстого, получившего в земном бытии все вещественное, о чем можно было мечтать, а в посмертном – сначала казенную славу, а потом либеральные гонения. Булгаков по сравнению с ним – не получил при жизни ничего, а три десятилетия спустя после смерти – всё. Хотел бы он прожить так, как Алексей Толстой? Нет. Был ли готов заплатить алексей-толстовскую цену? Тоже нет (хотя и написал «Черное море» – фактический аналог конъюнктурного толстовского «Хлеба», только не преданный гласности).
Булгаковская неприязнь к Толстому в дневнике Елены Сергеевны прорывается:
«3 октября. < 1936>. Среда Толстого производит, по всем рассказам, самое тяжелое впечатление» [21; 539]. Булгаков презирал своего бывшего начальника и литературного опекуна, отторгал его образ жизни, его окружение и творческое поведение. Но и на Голгофу идти не собирался. И не потому, что был недостаточно мужествен и по-своему привязан к земным благам, хотя последнее обстоятельство не стоит скидывать со счета, а в первую очередь потому – что его на эту безлесую голую гору направляли, подталкивали, приглашали. В случае с подлинным крестным путем «приглашение на казнь» исключается, и все приглашающие вольно или невольно становятся либо, по меньшей мере, кажутся врагами. Вспомним и подчеркнем еще раз ключевое, самое истинное и важное из всех многочисленных признаний Елены Сергеевны, касающееся ее мужа, признание, которое – отдельная ему за это благодарность – записал Владимир Яковлевич Лакшин, признание, которое невозможно придумать, сочинить, сфантазировать: «Они хотели сделать из него распятого Христа. Я их ненавидела, глаза могла им выцарапать… И выцарапывала», – сказала Е. С. со смехом, подумав и что-то вспомнив» [32; 414]. Смех здесь ведьминский, но дума и воспоминание очевидны – «их» она ненавидела больше рапповцев, больше Литовских-Латунских-Керженцевых-Егоровых-Киршонов-Вишневских, в «них», пречистенцах, мучениках, оппозиционерах, лишних людях советского времени, видела главную для своего «Мишеньки» опасность. И была в этом ощущении права. Но и он о Голгофе, о крестном пути, который был перед ним открыт, не переставая думал, недаром именно эта тема так волновала его в 1930-е годы и эти размышления сподвигли его написать лучшие в его романе, а может быть, и во всей его жизни иерушалаимские главы, а Мастера своего, пусть даже он не заслужил света, поселить не где-нибудь, а на Пречистенке. И значит – вся эта мучительная ситуация таила в себе тот особый смысл, который вложила в булгаковскую жизнь его судьба. А говоря языком христианским – Промысел.
И все же говоря о пречистенцах и возвращаясь к «успокоительной», так неприятно поразившей Булгакова, но при этом очень точной, пророческой фразе: «Ничего, после вашей смерти все будет напечатано!» – важно отметить, что принадлежала она кому угодно, только не главному из обитателей древней московской улицы Николаю Николаевичу Лямину, и сатирический роман о «пречистенцах» написан не был. Вмешалась жизнь: 3 апреля 1936 года, то есть меньше чем через два месяца после того, как Булгаков был раздражен «пошлыми разговорами» своего друга, Елена Сергеевна сделала в дневнике лаконичную запись: «Арестовали Колю Лямина» [21; 112].
Здесь можно соблазниться уже другим, чисто романным ходом – арестовали потому и для того, чтобы не искушал Булгакова, чтобы не сбивал с пути, на который тот как будто бы встал или был готов вот-вот встать («Наша сила в том, что мы и Булгакова научили на нас работать» [125; 333], – процитирует в 1946 году слова Сталина Всеволод Вишневский), можно так увлечься, что бросить еще одно обвинение в адрес королевы Марго, что это она «стукнула» на Лямина, и выглядело бы такое предположение очень логично, вполне укладывалось бы в домашнюю шпионскую схему, но, поскольку никаких доказательств на сей счет предъявлено не было, оставим эту версию в стороне. С большей долей достоверности предположим иное. Хотя поиски прототипов дело неблагодарное, а тем более применительно к закатному булгаковскому роману, рискнем утверждать, что, когда его автор писал сурового Левия Матвея, этого незваного, но предвиденного гостя, который произносит свои слова так, будто не признает теней, Михаил Булгаков думал и о Николае Николаевиче Лямине: о его ригоризме, мужестве, ограниченности, верности, узости, бескомпромиссности – о его судьбе… И отголосок этих споров в «Мастере и Маргарите» («Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп», – говорит Воланд Левию Матвею) выскажется в печальных словах самого Левия о сломленном художнике: «Он не заслужил света, он заслужил покой»…
А пьеса о Сталине была в 1936 году отложена. Вероятно, потому, что прямой реакции ни на письмо Аркадьева, ни на разговор с Керженцевым не последовало. Сталин, который скорее всего о творческих планах Булгакова был информирован, покуда либо не придал им значения (а искушенный Булгаков без санкции свыше писать не хотел), либо не торопился, присматривался, да и вообще был увлечен в ту пору более важными и интересными вопросами, чем прославление собственной личности, он еще не все сам для этого сделал – еще ждали своего часа судебные процессы над оппозицией – звездные часы сталинского торжества.
Аркадьев тоже относился к Булгакову холодно. Позднее в докладной записке на имя Сталина о ситуации в театре он упомянул Булгакова в весьма сдержанном контексте: «До 1928 года театр поставил одну постановку, затрагивающую одну из современных тем, – „Дни Турбиных“ Булгакова (режиссер К. С. Станиславский[103]). Постановка эта, понятно, не могла свидетельствовать о мировоззренческой перестройке Художественного театра». А затем дурно отозвался о «Мольере».