Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но у спокойной решимости лондонцев осенью и зимой 1940 года была и иная сторона, связанная с неким глубинным ощущением того, что город страдал и раньше и что он, так или иначе, выстоял. Ничто прежнее, конечно, не шло в сравнение с яростью и разрухой «блица», однако сама многовековая живучесть Лондона и дух преемственности вселяли в людей сокровенную и пока что, может быть, еще смутную уверенность. Неизменно ощущался намек на обновление и возрождение, которым суждено рано или поздно произойти. Поэт Стивен Спендер, находившийся в северном Лондоне после одного из налетов, писал: «Я испытывал успокаивающее чувство надежной темной огромности Лондона». Это еще один источник поддержки: город слишком велик, сложен и массивен, чтобы его можно было уничтожить. И далее: «В пыли, гари и тьме Килберна мне вдруг почудилась духовная сила — безграничная сила бедности, породившей узкий, но острый взгляд кокни былых времен». Этим словам поистине присуща «духовная сила» откровения: Спендер почувствовал, что бедность и страдания сделали людей неуязвимыми, какие бы тяжелейшие испытания ни насылал на них мир. «Перетерпим», — говорили люди, чьи дома были разрушены бомбами; при этом не произносилось, но думалось: «Терпели всякое, перетерпим и такое».
Позиция самодостаточности нередко дополнялась элементом гордости. «Все настроены крайне решительно, — писал Хамфри Дженнингс, один из наблюдателей тех событий, — и в глубине души испытывают восторг от того, что им дарована привилегия противостоять Гитлеру». По словам Зиглера, в людях ощущался «диковинный душевный подъем… лондонцы чувствовали себя элитой». Они были горды своими невзгодами, как прежние поколения лондонцем проявляли почти собственническое неравнодушие к своим ядовитым туманам, к насилию на своих улицах, к отвлеченной огромности своего города. В некотором смысле лондонцы ощущали себя особи избранными для бедствий. Этим, в свою очередь, может объясниться тот непреложный факт, что «яркой отличительной чертой разговоров многих лондонцев стало мрачное преувеличение», особенно в отношении количества убитых и раненых. Одно из объяснений театральность, неизменно присущая лондонской жизни; было сказано, что «ни один конфликт в истории города не сравнится с драмой Второй мировой войны». Лондонские пожарные жаловались, что половину времени приходится тратить не на тушение огни, и на разгон собирающихся толпами зевак. Если бы не угрюмая монотонность усталости и страданий, пропитанная ужасом бомбежек, то само зрелище разрушений могло бы стать источником чуть ли не восторга.
Эти первые месяцы оставили по себе и другие образы. Например, затемнение, погрузившее один из самых ярко освещенных на земле городов в почти абсолютный мрак. Лондон опять стал «городом страшной ночи», и когда хорошо знакомые улицы оказывались потеряны во тьме, некоторые жители испытывали первобытный страх, Персонаж Ивлина Во говорит: «Время как будто вернулось на дне тысячи лет назад — к тем дням, когда Лондон был кучкой хижин, обнесенной частоколом»; городская цивилизация так долго основывалась на свете, что, когда его не стало, все привычное и определенное улетучилось. Разумеется, находились такие, кто пользовался темнотой в своих целях, однако у большинства главными ощущениями были тревога и беспомощность. О соблазне подземных укрытий было сказано выше, как и об опасениях, что Лондон породит племя «троглодитов», которые никогда не захотят выйти на поверхность. Действительность, однако, оказалась и более суровой, и более прозаической. Только 4 % жителей города хотя бы раз использовали лондонское метро как ночное убежище; лондонцев отталкивали главным образом тамошняя теснота и зачастую антисанитарные условия. В соответствии с традицией Лондона как города отдельных семейных жилищ большинство горожан предпочитало оставаться в своих домах.
Что же могли они увидеть, выйдя утром на улицу? «В дом ярдов за тридцать от нашего сегодня утром угодила бомба. Совершенно разрушен. Другая бомба, упавшая на площадь, не разорвалась… Дом еще тлел. Огромная куча кирпичей… На голой стене — той, что осталась стоять, — болтаются обрывки ткани. Зеркало — кажется, еще покачивается. Как зуб вышибло — зияющая дыра». Описание Вирджинии Вулф передает ощущение почти физического шока, как если бы город был живым существом, способным испытывать боль. «Большая брешь в верхней части Чансери-лейн. Еще дымно. Здесь полностью уничтожен какой-то крупный магазин; от гостиницы напротив осталась одна оболочка… А дальше мили и мили обычных опрятных улиц… Улицы малолюдны. Лица неподвижные, глаза затуманенные». Могло показаться, что никакая сила не сотрет с лица земли эти «мили и мили» улиц, что Лондон любое зло заставит «рассосаться», — однако его жители были не настолько крепки. Усталость и тревога накатывали на них волнами. В следующем месяце — октябре 1940 года — Вулф побывала на Тависток-сквер и Мекленбург-сквер, где жила раньше. Она миновала длинную вереницу людей с сумками и одеялами, в полдвенадцатого дня стоявших в очереди, чтобы ночью получить убежище на станции метро «Уоррен-стрит». На Тависток-сквер она увидела руины своего старого дома: «Цоколь — сплошные развалины. Уцелел только старый плетеный стул… Остальное — кирпич и щепа… Кусок стены моего кабинета остался стоять; прочее, где я написала столько книг, рассыпалось». И еще была пыль — тихий остаток уничтоженного бытия. «Снова мусор, стекло, черная мягкая пыль, известковый порошок».
В ту пору отмечалось, что на всем лежит тонкий налет серого пепла и золы, и это побуждало к новым сравнениям между Лондоном и Помпеями. Другим результатом лондонских бомбежек была утрата людьми частной истории: обнажались, становились видимы обои, зеркала, ковры на устоявших обломках стен — личные жизни лондонцев вдруг делались общим достоянием. Это увеличивало чувство общности и было одним из главных источников демонстративной бодрости и решимости.
Вторая мировая война породила также атмосферу заботы. Встал, к примеру, вопрос о спасении детей — о массовой их эвакуации за город. В месяцы, предшествовавшие 3 сентября 1939 года, когда Великобритания вступила в войну, была разработана программа добровольной эвакуации, предполагавшая выезд примерно четырех миллионов женщин и детей; однако ее осуществлению помешал дико винный магнетизм Лондона. Отправиться пожелало менее поломивы семей. Дети, которых посылали в сельские районы, уезжали неохотно. Детей Дагнема везли водным путем, и Джон О’Лири, автор книги «Опасность над Дагнемом», отметил «ужасающее молчание. Дети не пели». Писатель Бернард Копс, который ребенком был эвакуирован из Степни, вспоминал: «Здесь мы родились, здесь выросли, здесь играли и пели, смеялись и плакали. А теперь на всех землистых лицах были слезы. Стояла странная тишина». Приехав в деревню, они казались там — и были — совершенно чужими. Одни, меньшинство, ходили немытые и вшивые, вели себя вызывающе. Здесь явственно возникает знакомый образ дикаря. Другие — неестественное потомство неестественного города — «отказывались от здоровой пищи, требовали рыбу с чипсами, сладости и печенье», «не хотели ложиться спать в разумное время». Третьи «не желали носить новую одежду, отчаянно цеплялись за старую и нечистую», подтверждая представление о лондонском ребенке как о существе «грязном» и жалком. Спустя несколько недель они начали возвращаться по домам. К зиме 1939 года обратно в Лондон приехало около 150 000 матерей и детей; к концу первых месяцев следующего года за городом осталась лишь половина эвакуированных. «Для меня это было как из ссылки вернуться, — приводит Зиглер слова одного горожанина. — Моя кошка встретила меня у калитки, соседи здоровались, светило солнышко». Здесь явственно проступает чувство принадлежности, ощущение себя как части города, чрезвычайно сильное в лондонце.