Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он говорил и не мог остановиться. Он сам понимал – сказались бессонница, напряжение последних боев, четыреста пятьдесят кубиков крепкой русской водки.
– Вот, Ленард, я все думал, должен вам сознаться в этом, что народ не хочет акций против детей и женщин, стариков и безоружных. И только в этот час победы я понял: эта битва идет по ту сторону добра и зла. Идея германской силы перестала быть идеей, она стала силой. В мир пришла новая религия, жестокая, яркая, она затмила мораль милосердия и миф интернационального равенства.
Ленард подошел к Баху, утер платочком с его лба капельки пота, положил ему руки на плечи.
– Вы говорите искренне, – медленно произнес он, – это главное, но вы все же ошибаетесь. Это наши враги приписывают нам отрицание любви. Но это чепуха! Эти слюнтяи выдают за любовь дрожь бессильных. О, вы еще увидите, как мы нежны, чувствительны. Не думайте, что мы только жестоки. Мы тоже знаем любовь. Но миру нужна лишь любовь сильных. Я хотел бы дружить с вами, милый Бах!
Бах увидел внимательный и ждущий взгляд. Он снял очки – и лицо Ленарда расплылось, стало светлым, безглазым пятном.
– Это настоящее, – сказал Бах, пожимая руку Ленарда, – я ценю настоящее. Послушайте, давайте выкупаемся в Волге, а? Здорово! Напишем домой – два немца купались в Волге, а?
– Купаться? Глупо, нас подстрелят, – сказал Ленард и добавил: – Вам надо просто смочить голову холодной водой, вы очень сильно хватили.
Бах, трезвея, с тревогой посмотрел на него.
В голове его быстро мелькнула хитрая мысль: если Ленард вздумает придираться к его словам, лучше всего сослаться на опьянение – шутка ли, такой день?
– Я действительно здорово напился, – пробормотал он. – Наутро я обычно не помню ни слова из чепухи, что болтал накануне.
Ленард, видимо, понял его и рассмеялся:
– Что вы, вы не говорили чепухи! Вы говорили замечательно, все это хоть завтра можно напечатать в газете. – Вдруг перейдя на «ты», он сказал: – Эх, слушай, дружище, как это я прозевал эту красивую женщину? Но я попытаюсь найти ее. Как живая перед глазами стоит.
– Я ее не видел, – сказал Бах, – но мне говорили о ней солдаты.
– Это единственный вид трофеев, который я признаю, – сказал Ленард.
Ночью при свете ярко-белой электрической лампочки Бах, морщась и вздыхая от головной боли, записал в свой дневник:
«…Мне кажется, я начинаю понимать суть. Не в отрицании человечности тут дело. Дело в высшем понимании… Сегодня Германия, фюрер решают главную задачу. Категории добра и зла способны взаимно превращаться, они формы одной сущности, они не противоположны, они условные знаки, противопоставление их наивно. Сегодняшнее преступление – фундамент завтрашней добродетели. Национальный импульс проглатывает, объединяет в себе добро и зло, свободу и рабство, мораль и аморализм в едином всегерманском порыве. Может быть, сегодня на Волге эта задача нашла свое окончательное и простое решение».
34
Роты Баха и Ленарда ушли из верхних этажей большого дома и разместились в просторном и прохладном подвале. Сквозь выбитые стекла проникал свет и свежий воздух. Солдаты трудолюбиво притащили в подвал мебель из несгоревших квартир. Подвал напоминал не военный бивак, а склад мебельного магазина.
У каждого гренадера имелась своя кровать, прикрытая одеялом либо периной. Были принесены кресла с затейливыми тонкими ножками, столики и даже трельяж.
Любимец батальона старший солдат Штумпфе устроил себе в углу подвала нечто вроде спальни. Он приволок из квартиры верхнего этажа двуспальную кровать, застелил ее голубым одеялом и положил в изголовье две подушки в вышитых наволочках, по обе стороны кровати он поставил ночные столики, прикрытые салфеточками, а на каменном полу постелил ковер. Он принес два ночных горшка и две пары стариковских туфель, обшитых мехом. На стене он повесил с десяток семейных фотографий в рамках, добытых в различных квартирах.
Он специально подобрал смешной семейный типаж. На одной фотографии были изображены старик и старуха, по-видимому рабочие, снятые в торжественной праздничной одежде: старик в пиджаке и галстуке сурово и смущенно нахмурился, старуха в черном платье с большими белыми пуговицами и с вязаной шалью на плечах сидела, кротко опустив глаза, руки ее лежали на коленях.
На другой очень старой фотографии были сняты молодожены, те же старик и старуха (эксперты определили это); она в белой подвенечной фате, с восковыми букетиками флердоранжа, миловидная и печальная, готовая к тяжелой и долгой жизни, а молодожен стоял рядом с ней, опершись локтем о спинку высокого черного стула, в лакированных сапогах, в черной тройке, с цепочкой на жилете.
На третьей фотографии был изображен дощатый гроб, обклеенный бумажными кружевами, в нем лежала мертвая девочка в белом платьице, а вокруг, взявшись за борт гроба, стояли смешные люди: старичок в ситцевой рубахе без пояса, бородатый мужчина, мальчик с открытым ртом и несколько пожилых женщин в платочках – все с каменными, торжественными лицами.
Когда Штумпфе в сапогах, не снимая с шеи автомата, повалился на одеяло и, дрыгая ногами, тонким жеманным голосом, считая, что подражает русской женщине, позвал:
– Либер Иван, ком цу мир, – всю казарму охватили корчи смеха.
Потом он и ефрейтор Ледеке сели по обе стороны кровати на ночные горшки и вели шуточный диалог, подражая пожилым деревенским супругам.
Слушать это представление пришли солдаты из других полков, а вскоре явился подвыпивший Прейфи в сопровождении Баха и Ленарда.
Штумпфе и Ледеке показали офицерам всю программу и необычайно насмешили Прейфи, тот стал растирать ручищами свою гигантскую грудь и загудел:
– Хватит, хватит, я сейчас умру, если вы не перестанете!
Вечером солдаты занавесили окна платками и одеялами, зажгли большие лампы под зелеными и розовыми абажурами, залив в них бензин с солью, уселись за стол.
Не многие из них были участниками русского похода с первых дней – всего лишь шесть человек. Остальные прибыли из дивизий, стоящих в Германии, из Польши, из Франции, двое были из африканских роммелевских частей.
В роте имелись солдаты-аристократы и солдаты-парии. Немцы насмехались над австрийцами. Но иногда немцы зло посмеивались и друг над другом. Родившихся в Восточной Пруссии называли мужланами. Над берлинцами смеялись баварцы, они говорили, что Берлин – еврейский город, где смешалось множество всякой швали: итальянской, румынской, мексиканской, польской, чешской, венгерской, бразильской, и что в Берлине нельзя найти ни одного настоящего немца. Пруссаки, южане, берлинцы презирали эльзасцев, считали их свиньями и чужаками. Репатриированных из Латвии, Литвы и Эстонии называли «четвертью немца».