Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всего два года прошло, а кажется – сто лет назад был этот страшный, безумный сон.
Восстание подавили части Красной армии. Вадим Моисеевич в разговорах со Степаном признавал:
– Да, в нашей политике были перегибы. Революции без жертв не бывает.
Степан потом про перегибы как-то в споре с отцом упомянул. Отец скривился нехорошо:
– Перегибы – это когда гулящих баб раком ставят. А младенцев на штыки поднимать – бесовство.
Отец все волнения дома просидел, немощным прикидывался, «досточки» свои вырезал. Он-де в политике не участник. Ловко устроился.
К лету двадцать первого года, когда уже было ясно, что коммунисты победили, Вадим Моисеевич тяжело заболел. Доктор больничный сказал: «Общее истощение». Степан тоже себя чувствовал истощенным до крайности, рвался домой. Вадим Моисеевич не отпускал, потом слабо махнул рукой: делай как знаешь. Учитель любил Степана, и тот ему платил тем же. Но Степан задыхался в городе, голова пухла от мыслей, вопросов, на которые не было ответов; разъедало сознание своей беспомощности. И хотя даже в собственной семье он не находил поддержки, дома ему стало легче, привычнее и отчасти понятнее, во всяком случае текущие задачи казались выполнимыми.
Вспоминая недавнее прошлое, Степан постукивал карандашом по краю стола. Тук-тук, тук-тук – как часики.
Отец как-то привез большущие часы, заднюю крышку снял – там колесики с зазубринами. Принялся сыновьям объяснять, как устроен механизм. Братья ничего не поняли, а потом часы стырили и по винтикам раскурочили. Мать их выпорола, а отец, что Степану было еще горше и обиднее, посмотрел презрительно и бросил: «Варнаки!»
Степан никогда не понимал отца. В детстве любил, ждал, когда приедет, гостинцы привезет и от маминой лютости защитит. Лет в четырнадцать любовь как-то сама собой прошла, растаяла, а истинного уважения не появилось. Почитал, конечно, как родителя. Но по-настоящему уважал Вадима Моисеевича, восхищался его преданностью идее, зажигался от него. От отца разве зажжешься?
Однако размечтался он. Ладно бы про Парасеньку думал, а то кровавые дни вспоминает…
Степану нужно было написать письмо Вадиму Моисеевичу, объяснить свой отказ ехать в Омск. Устной речью он так-сяк владел, агитировать научился, а на бумаге изложить клубки своих мыслей – мука мученическая, поэтому и тянул время.
Степан тяжело вздохнул, почистил перышко о бумажку, макнул в чернильницу…
Поблагодарил за приглашение, написал, что пока приехать не может «в связи с семейными обстоятельствами, которые женитьба». Снова задумался. Следовало бы Вадиму Моисеевичу признаться, что его, Степановы, отчеты по наличию зерна, скота и прочих сельскохозяйственных продуктов на территории вверенного сельсовета нельзя считать объективными. Потому что прячут по заимкам – мать родная и та прячет. Но чтобы найти эти заимки, нужна рота солдат. А солдаты с оружием – это снова кровь и горе.
Не стал про заимки писать, наступил на свою коммунистическую совесть.
Другим сомнением поделился с Вадимом Моисеевичем. Он, Степан, понимает классовый подход, что надо на сельскую бедноту опираться. Только их голытьба доброго слова не стоит, не опорная. По его, Степана, разумению, для пользы революции требуется на свою сторону крепких хозяев привлечь, потому как они народа и страны пролетариата только и могут быть кормильцами. Но чем привлечь, как сагитировать? Не хватает у Степана аргументов, пусть Вадим Моисеевич подскажет. Потому что настоящий момент, когда уж сколько лет все сокращаются посевные площади и количество скота, нельзя признать удовлетворительным. Раньше Сибирь пол-Расеи кормила и за границу продавала, а теперь крестьяне только для самообеспечения станут трудиться. Выражения вроде «настоящий момент», «логика классовой борьбы», «мировая революция», «пролетариат как движущая сила» Степан вставлял где надо и где не надо, полагая, что из-за присутствия умных слов письмо становится значимее и солиднее.
За ним пришли – пора невесту выкупать, – когда запечатал письмо и отчет в конверт. Сделал дело, можно и на личном фронте отдохнуть, попраздновать.
Он вошел в дом, увидел стол с яствами и с трудом сдержался. В отчизне голод, а его мать пир закатила! Прасковьюшка, чутко уловив перемену в настроении мужа, жарко зашептала:
– Только раз ведь в жизни! И готово уже все. Нам и людям праздник. Не хмурься, Степушка!
Анфиса отлично увидела и то, как перекосило Степана, и то, что отмяк после Параськиного шептания. Экую власть набрала девка!
Застолье и по старым временам было бы не стыдное, а по нонешним – роскошное.
Но Анфиса, встречая почетных гостей, смиренно кланялась, извинялась:
– Уж чем богаты, не обессудьте! Просим не прогневаться на убогом нашем угощении.
Гости кланялись в ответ, стараясь не показать удивления, сохраняли на лицах приличествующее достоинство. Они безо всяких подсказок поняли, что Анфису Турку выражения восхищения и поздравления с тем, что может позволить себе накрыть столь богатый стол, нисколько не порадовали бы, не польстили. Напротив, смешали бы карты в игре, которую она своим первым ходом, первой репликой: «Уж чем богаты…» – повела в том русле, что свадьба будет по старинным правилам.
И свадьба удалась: старики чинные наставления-тосты молодым сказали, и про родителей не забыли, наелись-напились все до отвала, и пошли шутки с соленым подтекстом, которого детвора, на печи набившаяся, не понимала, но за компанию гоготала. Молодежь на улицу выскакивала, на деревянном настиле чистого двора, расчищенном от снега, танцевали. Только и гремели, выбивали дробь каблуки мужицких яловых сапог да цокали подковки девичьих праздничных сапожек. Сашка Певец с его гармонью к месту пришелся. Правильно Анфиса его пригласила, хотя поначалу сомневалась – не испортил бы бражник торжества.
Данила Сорока, понятно, не приглашенный, стоял на противоположной стороне улицы, смотрел на празднично яркие окна дома Степана Медведева и курил одну самокрутку за другой. Гуляют! Сашка – предатель, контра, гармонь рвет, все танцуют-веселятся, каблуки стучат пулеметно. Чтоб вы плахи сломали и провалились! Увел у него Степан Прасковью, из-под носа выкрал.
Не было в ней ни лица, ни фигуры, да и не втрескался он в Параську до беспамятства. Она напоминала пичужку. Данилка в детстве любил разорять гнезда, душить птенцов, зажав их горло в кольцо большого и указательного пальцев. Пичужки разевали клювики в беззвучном крике, а потом подыхали, и глаза их стекленели. Так и Параську хотелось зажать и придушить – пережить то детское удовольствие, многократно усиленное. Но Параська-пичужка оказалась строптивой и увертистой. В сторону уйти гордость не позволяла: все знают, что он под Солдаткину клинья забивал. И вдруг однажды поймал себя на мысли: «Если бы такая бредовая идея появилась – жениться, – то только на Парасе Солдаткиной». Даже предложение ей, дурак, сделал. И промазал. Эх, надо было ее скрутить, умыкнуть да оприходовать, никуда б потом не делась, на коленях ползала бы: «Женись на мне, Данилушка!» Не успел, захворал не ко времени.