Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тов. Ягода, мне очень больно об этом говорить Вам, старому организатору и командиру Красной гвардии и армии, — все это должно быть известно.
Я не могу, я не хочу, я не мыслю себя вне рядов славной ленинско-сталинской партии В КП (б).
Умоляю еще раз партию простить меня и дать возможность своей кровью искупить свою вину.
Гая Гай.
В камере темно, да и слезы мешают писать».
Не плакал Гай Дмитриевич, когда в 20-м году его бойцы, перед тем как уйти в Восточную Пруссию, расстреливали пленных поляков. Не плакал, когда в Сибири расстреливал белых офицеров. А теперь в Лубянской камере зарыдал. И с готовностью обвинил в собственных неосторожных, по пьянке сказанных словах всех своих друзей-товарищей, списком сдав их НКВД. При этом тут же выразил готовность поступить в карательное ведомство, чтобы кровью, своей и чужой, доказать преданность вождю. Возможно, Ягода вспомнил в тюрьме письмо Гая, которого тогда, в 1935-м, наказали сравнительно мягко — дали 5 лет. Времена-то, как говорила Анна Ахматова, были еще «вегетарианские». Вот в 1937-м, уже при Ежове, беднягу расстреляли, но Ягода об этом так и не узнал. Кстати, он, по крайней мере, не отрекался от родных и близких, не говорил, что ему не жаль ни жены, ни сына, ни отца, ни любовницы. Наоборот, даже у «наседки» Киршона в последние недели жизни спрашивал, как там живут на воле Ида, Тимоша, сыночек Генрих… И не тянул Киршона или Авербаха в число заговорщиков. А уж до Пятакова, готового расстрелять собственную жену (об этом — в очерке о Ежове), Ягоде и подавно было далеко…
Николай Иванович Бухарин, которого во второй половине 80-х годов поднимали на щит как несостоявшуюся более гуманную альтернативу Сталину, плакать начал даже не в тюрьме, а еще на февральско-мартовском Пленуме ЦК, где решалась его судьба. Находившийся в то время в Москве советский разведчик Вальтер Кривицкий свидетельствует: «Со слезами на глазах встает Бухарин перед товарищами по ЦК, прерывающимся голосом заверяет их, что никогда не принимал участия ни в каком заговоре против Сталина, решительно отвергает самое подозрение. Он плачет, умоляет». Поздно. Если бы Бухарин со слезами на глазах покаялся лет восемь назад, на Объединенном Пленуме в апреле 1929 года, когда правые потерпели поражение, может, Сталин его бы и пощадил. Но тогда Николай Иванович еще не плакал, еще надеялся продолжить борьбу. А теперь поздно. Решение уже принято.
В отличие от Ягоды, Бухарину никогда не обещали, что его не расстреляют, если он во всем признается, подтвердит все следственные фантазии. Но вел себя Николай Иванович точно так же, как Генрих Григорьевич, все время плакал, просил пощады, мечтал умереть до суда, чтобы не испытывать позора открытого процесса. Очевидно, плакал и на суде, раз прокурор А. Я. Вышинский назвал его «слезливым ничтожеством». Когда в Гражданскую войну Николай Иванович вместе с другими вождями проводил в жизнь политику «красного террора», когда как член коллегии ВЧК утверждал смертные приговоры, он не плакал. А вот когда тень смерти нависла над ним самим, зарыдал в голос.
Ягода не был близко знаком со Сталиным и потому писем ему из тюрьмы не писал. Николай же Иванович бомбардировал старого партийного товарища отчаянными посланиями. Ни на одно тюремное письмо Бухарчика Коба не ответил. А было их ни много ни мало 43.
В ночь на 15 апреля 1937 года в лубянской камере Бухарин обращается к вождю: «Коба!.. Вот уже несколько ночей я собираюсь тебе написать, ибо и теперь ощущаю тебя как какого-то близкого (пусть сколько угодно хихикают в кулак, кому нравится)… Хочу сказать тебе прямо и открыто о личной жизни: я вообще в своей жизни знал близко только четырех женщин… Ты напрасно считал, что у меня 10 жен, — я никогда одновременно не жил (Иосиф Виссарионович «Бухарчику», разумеется, не поверил — о любовных похождениях Бухарина и Калинина, Енукидзе и Карахана и прочих судачила вся Москва; полностью в курсе «шашней» вождей была подчинявшаяся Сталину кремлевская охрана, которая обо всем докладывала генсеку. — Б, С.)… Все мои мечты последнего времени шли только к тому, чтобы прилепиться к руководству, к тебе в частности… Чтобы можно было работать в полную силу, целиком подчиняясь твоему совету, указаниям, требованиям. Я видел, как дух Ильича почиет на тебе… я стал к тебе питать такое же чувство, как к Ильичу, — чувство родственной близости, громадной любви, доверия безграничного, как к человеку, которому можно сказать все, все написать, на все пожаловаться… Я за последние годы даже забыл о тех временах, когда вел против тебя борьбу, был озлоблен (но Сталин-то не забыл! — Б. С.)…
Книгу я задумал написать. Хотел ее тебе посвятить и просить тебя написать маленькое предисловие, чтобы все знали, что я целиком признаю себя твоим. До чего же ужасно противоречиво мое здесь положение: ведь я любого тюремного надзирателя-чекиста считаю «своим», а он… смотрит как на преступника, хотя корректен. Я тюрьму «своей» считаю… Иногда во мне мелькнет мечта: а почему меня не могут поселить где-нибудь под Москвой, в избушке, дать другой паспорт, дать двух чекистов, позволить жить с семьей, работать на общую пользу над книгами, переводами (под псевдонимом, без имени), позволить копаться в земле, чтоб физически не разрушиться (не выходя за пределы двора). А потом, в один прекрасный день, X или Y сознается, что меня оболгал…»
В последнем письме, написанном 10 декабря 1937 года, Николай Иванович буквально молил о пощаде: «Пишу это письмо, возможно, последнее, предсмертное свое письмо… Я не могу уйти из жизни, не написав тебе последних строк, ибо меня обуревают мучения, о которых ты должен знать. Я даю тебе честное слово, что я невиновен в тех преступлениях, которые подтвердил на следствии. Мне не было никакого выхода, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: ибо иначе выходило бы, что я не разоружаюсь…
Больше всего меня угнетает такой факт. Летом 1928 года, когда я был у тебя, ты мне говорил: знаешь, почему я с тобой дружу? Ты ведь не способен на интригу? Я говорю — да. А в это время я