Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всем тогда было больно во вздыбленной, разоряемой стране, с насильственно ломаемым укладом жизни, то есть деформируемой человеческой душой, — и тем, кто ее покинул, и тем, кто остался на родине. Но удивительно, почти никто из современников этой смуты да и потомков этой драмы не догадался о главном: родину свою тогда в равной мере потеряли все — и уехавшие, и оставшиеся. Но утрата родины теми, кто эмигрировал, была очевидна и наглядна, и потому долгое время считалось, что лишь они ее лишились. Оставшиеся же по душевной простоте не сразу и поняли, что они тоже потеряли родину. В этом они убедились позже, когда череда бесконечных, революционных ломок обнажила всю свою само-цельность.
Но возвращать родину — ее уклад, ее дух, ее культуру — долго, трудно и мучительно пришлось все-таки только тем, кто остался. Те, кто ее покинул, стали лишь сторонними наблюдателями. Но они так и не смогли им этого простить, так и не смогли смириться с этим. В этом состояла их трагедия и грех.
На самой окраине хутора Лебеди со стороны станицы Гри-венской и Вороной Гребли, по улице Кирпичной, малоезженой, а потому и порастающей бурьяном, ютится теперь небольшая хатка. В ней живет Петр Александрович Супряга, внук гривен-ского атамана Федора Васильевича, сын Александра Федоровича Супряги. Смиренно смотрит она своими некогда голубыми, выгоревшими на солнце наличниками и фронтонами на этот чудный мир.
Но удивительное, поразительное совпадение. Эту хату, перебравшись из Гривенской, Петр Александрович купил именно у Золотько Улиты Михайловны, последней, оставшейся в живых, дочери Михаила Федоровича Вишневецкого, сгинувшего где-то в Сербии. Дети, учитывая преклонный возраст матери, переселили ее ближе к центру хутора, не желая оставлять ее одну на отшибе.
Так неожиданно пересеклись две судьбы, две родовые линии уже в наши дни.
Каждая человеческая жизнь, быстротечная и неповторимая, несет в себе ничем не заменимый опыт в общую сокровищницу человеческого бытия. Пусть самое малое, но такое, что не может быть повторено другой жизнью и другой судьбой. И если она остается нам неведомой, если она теряется во времени, ни о чем не напоминая потомкам, то это говорит не о ее незначимости, а о нашей нечуткости и непростительной беспечности. Ведь так устроено все на этом свете, что достичь какого-то совершенства и благополучия можно не иначе, как в полном составе людей, когда-то живших и живущих ныне. Уже только по одному этому каждая судьба необходима, ничем не заменима и драгоценна в общем замысле нашего земного бытия, если только такой замысел вообще существует…
Достичь благополучия можно не путем «естественного отбора», в человеческом обществе не допустимого, ибо он открывает такие пропасти и бездны, о которых разум человеческий даже не подозревает и которых постичь не в состоянии, не «сбросом» части населения в мусор, что проповедуют доморощенные волчата от «демократии» и мировые волки «глобализации», но именно в полном составе людей, живших и живущих в народе.
Трофим Омельянович Ткаченко из станицы Староджерели-евской, двоюродный брат моего деда Ткаченко Ефима Семеновича, слыл человеком сурового, даже деспотического нрава. Было ли это природным свойством его натуры или приобретенным трудной казачьей жизнью, теперь уже установить невозможно. Но любовь к детям казаки нередко выражали не иначе как через строгость, доходящую до жестокости. Видимо, это все же не было прихотью или ничем не мотивированным самодурством, но так или иначе вызывалось обстоятельствами жизни. Если, бывало, дите заиграется на улице и опоздает к ужину, вечере, оно не только ляжет спать голодным, но и со жгучим рубцом через спину от ремня, обиду которого будет помнить всю жизнь. Может быть, суровость казачьей жизни требовала такой жесткой ее организации и такой дисциплины, которые достигались зачастую силой, волей и даже жестокостью родителей.
Хорошо это или плохо? Наверное, все-таки плохо. Но иного способа выжить у несчастного казачьего племени, может быть, и не было… Ведь казачество оказалось единственным этническим образованием в России, которое подвергалось физическому уничтожению именно по национальному, по этническому признаку. Как ни старались выставить казачество сословием, дабы скрыть его геноцид и «оправдать» его исполнителей, ничего из этого не вышло. В истории геноцид казачества остался страшной страницей, мало кем осознаваемой. Геноцид во имя, разумеется, «прогресса» и «светлого будущего», почему-то так и не наступившего…
Когда в августе 1920 года Кубань всполошилась крымским улагаевским десантом, молодые казаки приазовских станиц были мобилизованы в белую армию. Кроме того, на станичные общества была наложена повинность помогать транспортом для подвозки боеприпасов. Трофима Омельяновича Ткаченко по старости в извоз уже не взяли, но он снарядил хуру, подводу, запряженную парой добрых рабочих лошадей с двадцатидвухлетней дочерью Параской. Джерелиевцы составили обоз и направили его к станице Гривенской. С этим обозом и отправилась Прасковья Трофимовна, закутавши голову белым платком от степной пыли и жадных мужских взглядов. Ничто, казалось, не предвещало долгого расставания со станицей, но вышло совсем иначе.
После того как десант покатился к морю, все смешалось на степных дорогах и бездорожьях. Войска и беженцы сплошным потоком двигались к плавням, попадая под пулеметный и артиллерийский обстрел. Обозники, видя уже свою ненужность, возвращались в станицы. Тут и случилось то, чего Прасковья опасалась более всего. Она не сразу и сообразила, что произошло. Правый конь в ее упряжке как-то странно подался в сторону, на обочину, увлекая за собой всю телегу. Завалился на передние ноги, путая постромки и вожжи. Прасковья соскочила с подводы, подбежала к коню, уже лежащему на земле. Шальная пуля, неизвестно кем выпущенная, впилась коню в шею. Огромными жалобными глазами он испуганно смотрел на Прасковью, еще перебирая передними ногами, пытаясь подняться, но уже большая лужа бурой крови смешалась с серой пылью и желтой пожухлой травой.
Первое, что почувствовала Прасковья, был испуг, жаркой волной пробежавший по ее телу. Она боялась не наступающих красных, о них-то она как-то и вовсе не думала. Она боялась родительского гнева: как может она без лошадей вернуться в станицу… Ведь отец забьет ее…
Когда упавший конь совсем затих, она опустилась на сухую, горячую землю и от безысходности и страха заплакала.
Еще скрипели вдали телеги и проносились отступающие всадники, а она оставалась одна среди степи, не зная, что делать. От горя, отчаяния и глухой безысходности ее пробудил близкий конский топот. Молодой казак, пропыленный и потный, на взмыленном коне подскакал к ее покосившейся на обочине хуре:
— Ну шо, дивко, зломався возок, но остався батижок? Шо тэрчиш тут, уходыть нада, красни скоро тут будуть.
— Я нэ можу в станыцю вэртаться биз коный. Мэнэ батько убье…
— Так я и кажу, тикать нада.
Его конь пританцовывал вокруг ее телеги.
— Ну шо, тикаем?
Он вынул саблю и с широкого замаха обрубил жесткие парусиновые постромки упряжи.