Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1911 году, когда Анна возвращается в Париж, Экстер начинает серию «Парижские мосты», которая будет занимать ее много месяцев. Вне всяких сомнений, это ее лучший цикл. Аполлинер высоко оценит легкость и высокомерие, с которыми бывшая ученица Фернана Леже перемелет законы кубизма, чтобы создать оригинальные полотна. Например, «Мост Севр»: все выверено, продумано, кажется, ни прибавить, ни убавить: стоит лишить мост арки или отражения в воде, и конструкция рухнет. Но в то же время – какая свобода в этом видении пейзажа!
Сменив дорожные ботинки на элегантные туфли с ремешком вокруг щиколотки, более соответствующие образу, который Ахматова намерена создать себе в парижском обществе, Анна направляется в дом № 10 по улице Буассонад и застает Экстер за работой. Нравится ли ей еще не дорисованное полотно подруги? Видит ли Ахматова в гигантском массиве, соединяющем два берега под серым заводским небом, символ любви, способной преодолеть непреодолимое – расстояние, языковой барьер, пропасть, в которую вниз головой летит замужняя женщина?
* * *
– Он знает, что ты приехала?
– Еще нет.
– Чего ты ждешь?
– А если я ему больше не нужна? Он писал мне всю зиму, а потом вдруг перестал.
– Что тебе от него нужно?
– Его доверие.
– И все?
– Хочу быть ему другом. И чтобы он оставался моим.
– «Это друг, не брат и не враг. Друг. Это любовь, ни в беде, ни на беду. Любовь. Воздух и мир не по каплям и крохам. Жизнь»[52].
– Откуда это?
– Из Рембо! А теперь беги. И не возвращайся, пока не найдешь его.
* * *
В одиннадцатилетнем возрасте, написав первое стихотворение, Анна уже знала, что рано или поздно слава к ней придет. Однажды, возвращаясь с прогулки под липами Царского Села, Анна заявила матери, что когда-нибудь на их доме повесят табличку с ее именем. В ответ, вместо того чтобы улыбнуться нахальному, но безобидному детскому оптимизму, Инна Эразмовна Горенко сделала дочери выговор. Хоть Анна и родилась на закате столетия, сулившего женщинам лучшее будущее, самоуверенность могла ее погубить. Если не заслужить одобрения Господнего, можно угодить прямо к дьяволу на сковороду. Анна молчала, оставляя мать при ее верованиях. Мечты маленькой Ахматовой о славе принимались в штыки, будто постыдные желания. Тем не менее, прогуливаясь по улицам, Анна всегда искала глазами невидимую мемориальную доску.
Спустя десять лет слава улыбнулась другой девушке – Марине Цветаевой. Ей было всего восемнадцать, а критики уже с таким восторгом говорили о первом сборнике юной поэтессы, напечатанном в Москве осенью 1910 года. Брюсов, Волошин, Кузьмин и – о ревность! – сам Коля восхваляли «Вечерний альбом». В журнале «Аполлон» Гумилев отметил «легкое безумство и неожиданное упоение самыми незначительными мелочами повседневности», которыми радовала молодая москвичка. Какое оскорбление для Анны, и как обидно осознать, что твои стихи ценит лишь группа невротиков, снующая между Таврической улицей и Невским проспектом.
* * *
В Париже Анна ощущает небывалую легкость. Она избегает витрин книжных магазинов и лелеет в себе сладостное ожидание скорой встречи. Грациозная, благородная, ослепительная красота Анны преображает улицы Парижа. Натан Альтман будет долго вспоминать о первой встрече с Ахматовой на Монпарнасе: красивая, дьявольски элегантная женщина, которую он принял за парижанку и чью внешность смачно прокомментировал, полагая, что русский язык таинственной незнакомке чужд. Тогда Анна развернулась и послала наглеца подальше. Так завязалась дружба. Спустя четыре года в Санкт-Петербурге молодой художник из украинской Винницы убедит уже стяжавшую славу поэтессу позировать ему в ярко-синем платье и лимонно-желтой шали. Это не просто портрет: это манифест будущего.
* * *
Одиночество обостряет зрение. Находясь где-либо в одиночестве, замечаешь куда больше, нежели путешествуя вдвоем и, так или иначе, отвлекаясь друг на друга. Париж, постаревший на год, кажется Анне новым. Высокомерие автомобилей и омнибусов с мотором, более многочисленных, чем на ее памяти; рекламная какофония, Пьеро, выплевывающий огонь, фавн Коньяк-Мартель, зебра Чинзано, женщина-мутант, превращающаяся то в цветок, то в дым, то в дирижабль. Платья с корсетами вытесняются широкими брюками, в моду входит яркая помада. Галереи искусств. Аппетиты знаменитых торговцев. Чудесные полотна и мазня на одних и тех же стенах галерей, закусочных и баров. Академии на каждом углу, художники, понаехавшие кто откуда, светские львы, наивные простачки, бунтующие романтики и похотливые дамские угодники. В воспоминаниях Ахматова коротко резюмирует воинственную гегемонию живописи над другими видами искусств: «Живопись абсорбировала французскую поэзию».
* * *
Анна, ведомая ладаном пышной сирени на дорогах к Парижу кладбищ и парков. Анна в Люксембургском саду, наблюдающая деревенских коз, пасущихся вокруг большого фонтана, игроков в крокет, трогательных детишек в морской форме. Анна, старающаяся скрыть на лице выражение нетерпеливого ожидания – ожидания итальянца с профилем молодого грека. Анна, вскакивающая с места перед внушительным затылком прохожего в коричневой куртке любителя абсента и в красном платке, привлекательно повязанном – как у ковбоя. Анна, томящаяся в тени розового лаврового дерева желанием принадлежать ему.
* * *
«Штуковина» – так теперь Модильяни называет голову, о которую обдирает руки. Слово «скульптура» он отныне избегает. Скульптура – мой демон, мое безумие, мой крест.
В 1904 году в Риме перед Микеланджело, во Флоренции у подножия скульптурной группы «Любовь» Тино ди Камаино, затем в Карраре в мраморных карьерах Модильяни верил в возможное равенство с Богом. На его языке это означало – стать скульптором. В двадцать лет все кажется возможным. Столько тогда было Модильяни? Он дорожил своими руками, своим волнением, своим взглядом на мир. Если Амедео охватывала тоска, он умел извлечь из нее выгоду. «Тоска для художника хороший материал, – думал он, – тоска как мрамор». «Каждое пройденное испытание укрепляет волю, – писал Модильяни другу Оскару Гилья. – Человек, не умеющий переработать свою энергию в новые желания и почти нового индивида, готового разрушить все старое и гнилое, дабы утвердить себя, не человек, а простой буржуа, бакалейщик, если тебе угодно».
Спустя семь лет тоска начинает питать страх завышенных требований к самому себе. Руки стали совсем сухими, легкие раздражены. Проклятая пыль! Она ослабляет организм перед упрямством судьбы. Ни продаж, ни дельных продавцов. А головы во дворе множатся. Соревнование с Богом занимает слишком много места и не приносит денег. Одни издевки.
Зрители-невежды смеются все громче.
Что же делать? Сложить инструменты? Поставить крест на давней мечте? Это было бы окончательное прощание с тем, что Модильяни считал самым подлинным в себе.
* * *