Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Февраль – горы ровняй, зайка, не скажи. – Поля тоже засмеялась ее детской выдумке, сказанной всерьез-наивно.
– Вот они-то тут со мной, – Анна присела на краешек саней. – А Валерий отнят у меня… Как же так?..
– Мой-то Толик тоже… Не забыла?
– Да. Он стоит перед глазами у меня – и кончено. Не избыть того.
– Но они, Анна, постарше ведь. Значит, посмышленней малых. Посильней. Меньших ты побереги. Покуда кровопийцы рядом.
Поля по-всегдашнему была права, обладала интуицией: их долго и потом гнали вперед, гнали безо всякой передышки. И приятным исключением в этом длинном переходе под конец дня пахнула божья искра душевности, с какой милые русские девушки, что ехали в закрытом кузове одного из немецких грузовиков, в то время как он медленно на подъеме совершал обгон растянувшейся колонны, откинули брезентовый задник и, невзирая на немцев, сидевших там же, скинули в толпу несколько небольших буханок эрзацного хлеба, одна из которых досталась Наташе. Она влетела прямо в руки ей, как нарочно. Свет воистину был не без добрых людей, как утверждала утром Поля. И это, несмотря ни на что худшее, давало основание еще надеяться на что-то, жить надеждой. Как всегда до этого.
Темнотой уже навалился вечер, холодневший в опустившейся пелене пурги; кругом смутно лишь угадывалась вихрасто-буйная снежная равнина, густо перемешанная с близким небом, до которого рукой почти достать; на ней ничего – никакого кустика, ни столбика – не виделось нигде; ничто не пробивалось, хотя б пятнышком каким, в этой серой, хлеставшей навстречу пелене. И уже затихло на дороге (если это еще была она, дорога, – не сошли с нее) движение немецкого транспорта. А немыслимое, фантастическое шествие изнеможденных, загнанных жителей все продолжалось в ночь, продолжалось, хотя ни у кого уже ноги не слушались, одеревенев, и не стало даже мочи утешать скуливших детушек, а не то, что быть еще способными на что-то большее.
Послышалось возмущенное людское роптание. Громче, громче… Да доколе ж будет длиться это испытание невыносимое? Ведь германцы, как пить дать, заведут в пустынь бездорожную и запрут в ней накрепко – на издыхание, и все дела. Шито-крыто. Какой может быть ночлег для неотесанных свиней? Мы же Schwein для них. Нет, начисто с дороги сбились и блуждаем: ноженьки не чуют ее твердости, не достают. Впору взвыть по-волчьи. Каково!
Наконец, вся вымотанная масса выселенцев круто, следом за передними, развернулась вправо, хлынула куда-то напрямки, смешиваясь, сталкиваясь и теряясь друг от друга. Так куда-то выкатились все – кругом опять высилось-белилось только одно поле бесконечное; лепил, гулял привольно снег, сквозь который слабо-слабо прорисовывалась вдруг кромка горизонта с шаткой деревенькой. В этом поле, где укрыться на ночь было абсолютно негде, стали; скучились, как овцы, и растерянно толклись на месте в неизвестности; перетаскивались покучней, переспрашивали один у другого, почему остановились здесь, на юру. Под напором по-февральски продувавшей все насквозь задиристой поземки мелко вздрагивал да вздрагивал низкорослый, утонувший в ней кустарник.
V
Вечер поздний был. Весь стан дрог и гудел простуженными голосами. Люди, доставая ощупью заледенелую еду из мешочков, сумок, узелков, подкреплялись; согревали маленьких, повытаскивав их из санок. Ничьих самолетов – ни наших, ни немецких, различаемых по звуку, – не было слышно, стрельбы орудийной – тоже; в стороне лишь пробежали, поскакивая, догоняя один другой, цепочки огней автомашин, и затем все погасло снова, погрузилось в холодную темноту, не обещавшую покоя, ничего.
– Ой, когда ж все это кончится? – поскуливала с санок Танечка. – И зачем они мучают нас?
Не часом ли позже взбудораженной люд взметнулся налегке и порснул прямиком к деревне, как наперегонки друг перед другом. Понять можно. То естественно. Оказалось, соизволили сопроводители распорядиться так: всем – оставить вещи в поле, так, как есть, и идти по теплым деревенским избам. Это что-то значило для всех… Кто ж откажется?..
– Над народом душегубы сжалились – ночлег предложили, – выходила из себя, не смиряясь, жаждавшая действий Поля, тормошила опекаемых: – Ну, пошли и мы туда по-быстрому, пошли, ребята, Анна, Дуня; надо это мигом, не зевать, пока не расхватали там квартиры… А то выйдет – и приткнуться будет некуда, никуда не сунешься. При таких гнилых порядках-то немецких. «Дай им, боже, что нам негоже…» Ну, пошли! Айда! Барахлишко наше, чай, я думаю, здесь не накроется. Да и, если будем сами живы, невредимы, – наживем сто крат еще добро. Тут, главное, ведь в том вопрос, чтобы нам сами не окочуриться, из трясины выбраться.
– Да, пойдем, пойдем скорей, моя деточка; бог даст, отогреемся хоть там, в избе, у печечки, хлебнем кипяточку; глядишь, жилочки у нас расправятся, силушки в нас прибавится, – говорила Анна, собирая и больше подбодряя, чем поторапливая, своих малолетних. – Только ты уже не плачь, не горюнься, малая. Знаю, что слезами горю не поможешь, нет. Тебе спать пора. Вот сейчас укутаю я Верочку… Вот так. – И непостижимо было ей самой, как она сама еще не падала от сокрушительной усталости, а все двигалась и что-то делала и говорила, и привязано хлопотала возле них, детей, – ради них, беспомощных и беззащитных. Может, только это и поддерживало ее так морально, что она попросту забывалась в хлопотах о них, таких для нее естественных, насущных хлопотах. Все было понятно: нынче этими заботами она жила, согревала свою душу. – Ну, а ты, Антоша, если можешь, все-таки побудь-ка здесь пока, покарауль; ты уж извини меня, сынок, кроме тебя сейчас некому…
– Что ты, мам, конечно же, покараулю, – говорил взволнованно Антон. – Сразу ведь сказал – и с охотой даже…
– Сам ты знаешь, терпим мы нужду немалую, и если навернется все последнее… Что тогда?..
– Мам, не говори, пожалуйста, идите поживей!
– Заодно приглядывай и за санками тети Полиными и тети Большой Марьи. Чтоб не мерзнуть всем кагалом…
– Ты не бойся: не замерзну. Буду я, похоже, не один: вон и другие сторожами остаются тоже.
– Ну, если хочешь, как хочешь, сынок.
– Угу, – сказал он, что-то соображая.
– Из нас кто-нибудь обязательно придет к тебе, Антон, на подмену, – обещала, уже прокричав, Наташа, нянчившаяся с полусонной Танечкой.
Они ушли. Растаяли. Антон же остался.
Подняв густой овчинный воротник, а поверх шубы накинув еще плотное покрывало и для пущей надежности втянув голову в плечи, Антон опустился на санки спиной к ветру, вполуоборот – к той деревне, куда все уходили отсюда, бултыхаясь в снежном месиве, в пляшущей мгле.