Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безразличие взрослых беспечно: никто из них – ладно там дворник, но ни один из приставленных воспитателей – не обеспокоился свершившейся под носом драмой. Поначалу Дон не мог взять в толк, почему все настолько идет своим чередом, будто ничего такого и не было, ведь свидетелем его истерических воплей стал десяток людей, отвечавших в детдоме за сохранность питомцев. Но разыгравшееся перед ними действо дрессировщики юных нервических нравов, стригуны их взлохмаченных судеб восприняли не серьезнее, чем анекдот, забываемый раньше, чем уймется зевком возбужденный им смех. В большинстве своем беды детдомовцев вызывали в наставниках только докуку: тавтология утомительна, а, кроме подобных и слишком уж частых спектаклей, те едва ли умели их чем-то развлечь. Все шло равнодушно своим чередом.
Но равнодушие не всегда убивает. Иногда оно придает импульс жить.
Тяжелый корабль приюта шел как ни в чем не бывало вперед своим сонным, арктическим ходом. До людей-поплавков за бортом ему не было дела. Выбор был невелик: или целую вечность тонуть, или снова подплыть к железному борту, подтянуться на мокрых канатах и обсохнуть на скользкой, как зеркало в дождь, зыбкой палубе. Перед мальчишкой, будто на школьном диктанте, лежал чистый лист, на котором вменялось, уже без помарок, написать с большой буквы себя.
– Я бы порезала.
– А я бы зарезал.
– Не спеши. Мне понравилось. Мне не понравилось только, что ты так спешишь. Когда ты спешишь, ты всегда тараторишь.
– Все из-за Дона. Хочу поскорей его вырастить и перейти к настоящей любви.
– А нельзя перейти к ней сейчас, а потом дорастить до нее и его?
– Для этого нужно, чтобы он не молчал.
– А он все молчит?
– Точно мерзлая рыба.
– И даже не пишет курсивом?
– Разве что на полях.
– Почитай.
– Читать, собственно, нечего – так, заумная муть.
Стыдясь, я, Дон Иван, заунывно читаю:
«Пообедал.
• Посылка от Анны еще не пришла.
• Полагаю, к звонку двойник не причастен. Скорее я склонен считать, что за утренним странным приветом стоит сама Анна.
• Поскольку такой вариант невозможен, думаю я о другом. Ограждаюсь от корч сумасшествия нервной болтливостью памяти.
• Когда вспоминаю, мне почти хорошо. Я как бы впервые владею своей покорившейся логике жизнью. Становлюсь ее лоцманом и гребу сквозь пороги по давно утонувшим следам. Отныне я сам за нее выбираю маршрут.
• Конечно, это всего лишь иллюзия. Но, если вникнуть, только иллюзии властны над прошлым – хотя б потому, что прошлое властно над всем остальным.
• Когда вспоминаю, звонка из утра я не слышу. Внушаю себе, что слышу его я из сна. Покуда посылка еще не пришла, поступать так как будто пристойней.
• Я вспоминаю себя чужим голосом. Голосом книги, сочиняемой словно не мною, а теми, кто жил или до, или вместо меня.
• У лжи этой есть своя честность: мой голос едва ли способен на что-то, кроме молчания и крика, а для ясных свидетельств желательна членораздельная речь.
• Я так вспоминаю себя, будто это вы сами пишете воспоминаньем меня.
• Пока вы меня пишете, мы с вами живы.
• Если вы живы, значит, и Анна почти что жива: она ведь теперь тоже призрак…»
– А «вы» – это мы или ты?
– Это все, кто читает.
– Значит, пока только мы.
– Мне показалось или ты с облегчением вздохнула?
– Я с облегчением вздохнула. Мне показалось, что Дон уже слишком ты.
– Тебе это не нравится?
– Он стал раньше тобой, чем собой. Разве может такое понравиться?
– И что же мне делать?
– Лучше уж тараторь.
Я кладу трубку и колочу кое-что из посуды. Потом задираю в камине огонь. От водочных брызг он искрит и шипит. Пес забивается в угол и трусливо оттуда рычит. Впечатление такое, будто все в этом доме стремятся меня укусить. Я пьян и дерусь то со сном, то с сугробом. Я так пьян, что почти засыпаю в снегу. Так пьян, что не вижу, что сплю. Я так пьян, что уже и не помню, кто из нас с ним напился – я или Дон.
Черно-бело-чернушная ночь обрывается стуком в окно, за которым мутнеет несвежим исподним промозглое утро. Солнце щиплет белесо глаза фитильком – негативом моей роговицы. Вслед за стуком в окно, отперев деревянную дверь, в отворенное утро вплывает святой. Он стоит на пороге и, меняя лицо, озирает урон.
Говорим мы с ним мало. Пока друг воюет с заледеневшей дорогой и дуется, я лелею ладонью мигрень. Путь домой занимает полжизни и истязает меня до полусмерти. Герка цедит сквозь зубы:
– Никогда тебе не прощу.
– Лучше скажи: не расплатишься. Лет через десять-пятнадцать выставишь стены на торг – купишь яхту.
– Чем ты их так изгваздал?
– Своей гениальностью.
– А кроме нее?
– Только сажей и кровью.
– Кого-то прикончил?
– Роман.
– Ты серьезно?
– Серьезно.
– Ну, тогда – хоп.
– Еще какой хоп!
– Детина, видать, был здоровый: кровищи как с порося.
Герман не раз наблюдал, как мой нос фонтанирует кровью, когда я надираюсь в дымину.
– Он лишь с виду такой полнокровный.
– Пора бы ему показаться врачу. Как доктор тебе говорю.
Звучит очень смешно, сколько бы раз ни звучало. Приятель мой медик, но контингент пациентов его весьма специфический. Герман прозектор, и, насколько я знаю, никому из его клиентуры повторить фокус Лазаря не удалось. Я хохотал, когда выяснил, что Маринка работает акушеркой. Не семейка, а замкнутый цикл: покуда одна сторожит жизнь на входе, второй потрошит ее тушки на выходе.
Друг утверждает, что смерть – это кукла, которую он умеет разговорить. «Охотно болтает о том, кто ее дергал за нитки, но не имеет понятия, куда же он скрылся потом. Чем больше кромсаю я смерть, тем меньше она представляется мне затеей серьезной. Очень похоже на трюк, посредством которого жизнь обретает свободу от всякой муры типа пространства и времени». Послушать его, так только со смертью жизнь становится истинной жизнью – без страха конца и проклятья судьбы. Жизнью, поправшей границы. Жизнью вне правил, кроме правила жить ради жизни, а не ради того, чтоб столковаться со смертью по подходящей цене. Послушать его, так мы не умрем, а, напротив, вживемся в бессмертие. Только как мне там пить без пространства и бороться с похмельем без времени? Ответов на эти вопросы у Германа нет. Но я не внакладе: идея, что можно со смертью играть, словно в куклы, меня вдохновляет. Для писателя это занятие привычно.