Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все расширял его, и казалось, что не будет этому словарю конца. По стенам стояли полки с карточками в алфавитном порядке.
Иногда отец, не вставая с кресла, кричал мне в гостиную:
– Ольга! Достань мне А-приму.
А иногда еще короче:
– Ольга! Зеленую, длинную.
Я подавала длинную коробку с алфавитными карточками и при этом испытывала нежность к отцовской лысине и розоватой старческой шее.
А мать моя тосковала предсмертно: она пила дигиталис[523], и по ночам с ней случались сердечные припадки.
Заслышав в ее спальне шорох, я вскакивала в одной сорочке и шла к ней, наливая дрожащими руками лекарство; набросив капот матери, бежала в буфет будить прислугу; приносили лед из кухни.
Я стояла на коленях перед постелью, бормоча жалкие, ненужные утешения:
– Мамочка, мамочка! это ничего. Ничего…
«Надо молиться, – думала я, – надо молиться». И я смотрела на розовую лампаду, повторяя безмолвно одно слово, неизвестно к кому обращенное:
– Пощади. Пощади. Пощади.
Но мать умерла.
А через месяц после смерти я пришла к отцу и сказала:
– Хочу поступить на драматические курсы.
Отец уронил очки, и я заметила, что он плачет, но на курсы все-таки поступила.
Я читала громко гекзаметры, делала шведскую гимнастику и слушала закулисные сплетни.
Со многими учениками я была на «ты» и уже умела пить вино и ликеры.
В это время к нам стал ходить Борис Андреевич Полевой.
Самое поразительное в лице его был взгляд, глаза. Огромные, с расширенными зрачками, с темными, как будто в гриме, кругами, они казались таинственными лампадами, особенно когда внезапно загорались в них красные огни.
Он был рассеян и молчалив. Сядет, бывало, за рояль, сыграет не слишком искусно, но всегда уверенно и страстно какую-нибудь мрачную сонату; молча встанет, посмотрит на меня печальными глазами и, не прощаясь, уйдет.
Однажды я сказала ему:
– Борис Андреевич! Зачем вы ходите к нам? Ведь у нас в доме скучно, неинтересно, пусто.
Тогда он взял меня за руку и тихо сказал:
– Я люблю вас.
Помню, у меня голова закружилась и стало страшно, но я поборола в себе смущение и засмеялась.
– Вы демон, – сказала я.
Но он не смеялся.
– Ах, нет! Не шутите, Ольга Сергеевна. Не шутите, прошу вас.
– Дорогой Борис Андреевич, я не могу понять вас. Как вы можете так сразу? Так неожиданно?
Мы стояли около рояли. Я взглянула на паркет, и мне показалось, что мы с Борисом Андреевичем стоим на зеркале, на стекле, а там, внизу, жуткий провал.
Я стала нескладно рассказывать ему об этом. И он внимательно слушал, невольно пугая меня своими ужасными глазами.
Потом он целовал мои руки и нежно шептал:
– Невеста моя.
На другой день я сказала отцу:
– Полевой сделал мне предложение. Ты что скажешь?
Но отец заткнул уши руками, шея у него надулась и покраснела, и он забормотал:
– Не хочу, не хочу…
Я не стала спорить, но Полевой бывал у нас каждый день. Мы вместе ходили на каток, в театр, а весной вместе говели. Полевой был верующий, и когда он стоял в церкви и его рыжие волосы при свете мерцающих свечей казались золотыми, мне хотелось думать, что он святой, подвижник, проповедник.
На свиданиях он рассказывал мне о загробном мире так, как будто он сам был там, и я громко смеялась и просила его проводить меня в Охотничий клуб[524] на вечер. С опечаленным лицом он ехал со мной в клуб; я без конца танцевала со студентами и офицерами, а он стоял у дверей, в толпе, покорно ожидая, когда я взгляну на него, и мне было приятно мучить этого большого человека с ужасными глазами.
Однажды, когда он провожал меня на извозчике – это было зимой, в оттепель, – я обернулась к нему и со смехом сказала:
– Ну, целуйте же меня. Целуйте.
Он обнял меня и прижал свои губы к моим губам, и от этого поцелуя я опьянела и поникла.
Полевой умолял меня выйти за него замуж, но я все медлила, и мне было досадно, что он так спешит с этим сватовством, которое казалось мне прозаическим и ненужным.
А во мне рождались предчувствия грешной, темной, телесной страсти, и по ночам мне снились странные сны. Часто снился и Полевой, но какой-то изменившийся. Лица его я не видела, но чувствовала себя в его объятиях, слышала его дыхание около своего уха и как будто касалась своей грудью его сильной и волосатой груди.
Но наяву Полевой не ласкал меня, не целовал, не искал сближений, и я оскорблялась его холодностью. Однажды я после концерта поехала домой не с ним, а с художником Блаватским. Он все шутил и каламбурил; шутя привез меня в «Эрмитаж»[525], шутя целовал мои ноги – и мне не было с ним страшно, и я была уверена, что он не перейдет известной границы, известного предела.
Почему-то я была упорна в этом желании – сохранить свое девичество, зачем – Бог знает…
Я обо всем рассказала Полевому, и он ползал на коленях передо мною и о чем-то умолял и плакал. Но я смеялась: мне были приятны его мучения.
II
Однажды Полевой пришел ко мне и сказал:
– Прощай, Ольга. Я уезжаю к себе на дачу, в Крым: доктора сказали, что у меня туберкулез легких.
Я заволновалась, пошла к отцу, объявила ему, что Полевой мой жених, и поехала с Полевым в Ялту, бросив курсы.
В Ялте все нас считали за мужа и жену, но это была неправда.
И я, такая чувственная, с Полевым не хотела и не могла сблизиться, хотя – видит Бог – любила его.
Однажды мы пошли на музыку, в городской сад, и случайно встретили художника Блаватского.
Воспользовавшись минутами, когда Полевой пошел пить сельтерскую воду, Блаватский с грустью посмотрел на меня и сказал:
– Он похудел; губы совсем неживые; он скоро умрет. Зачем вы, молодая, здоровая, красивая, связали свою жизнь с этим человеком, обреченным на гибель?
– Я думаю, что я люблю его, – сказала я нерешительно, без надежды, что Блаватский поймет любовь мою, – я думаю, что люблю. Иногда этот человек представляется мне желанным и нужным, иногда таинственным и страшным, но всегда я чувствую, что души наши связаны навек, и нет силы, которая могла бы расторгнуть эту связь, и даже смерть не разлучит нас.
– Это все фантазия, – сказал Блаватский, – вы принимаете жизнь как-то мрачно. Надо улыбаться, мой друг. А это вечное напоминание о смерти может свести с ума. Кстати: что такое Полевой? Чем он занимается?
– Сейчас он