Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сходить? — спросил он с улыбкой.
— Я подозреваю, что ты знаешь ответ, — сказал я, и он встал.
— Сейчас вернусь, — сказал он.
— Страчателла, — сказал я ему, и он кивнул.
— Знаю, — сказал он.
Мы со стариком смотрели ему вслед, и потом старик мне улыбнулся, а я улыбнулся в ответ. Я разглядел, что он не такой уж древний — возможно, всего на несколько лет старше меня. И все же я никогда не мог (и до сих пор не могу) думать о себе как о старом человеке. Порой я притворялся, будто знаю, что стар; я плакался о своих преклонных годах. Но все это было или в шутку, или чтобы другие почувствовали себя молодыми.
— Lui è tuo figlio? — спросил этот человек, и я кивнул. Меня всегда радостно удивляло, если кто-нибудь опознавал, кто мы друг другу, потому что мы с ним совершенно не были похожи; и все же я думал — надеялся, — что в том, как мы себя вели в обществе друг друга, было какое-то более убедительное свидетельство нашего родства, чем простое физическое сходство.
— А, — сказал мой собеседник, снова поглядев на него, прежде чем он свернул за угол и пропал из виду. — Molto bello.
— Sì, — ответил я, и мне вдруг стало грустно.
Он хитро посмотрел на меня и спросил — точнее, сделал вывод:
— Tua moglie deve essere molto bella, no? — И потом хихикнул, показывая, что пошутил, но и сделал мне комплимент, потому что, если я и нехорош собой, я при этом удачлив, раз у меня такая красивая жена, которая подарила мне такого красивого сына, так что обижаться мне не на что.
— Это правда, — сказал я, и он понимающе улыбнулся.
Старик в льняном костюме уже ушел — кивнув мне на прощание, опираясь на трость, — когда он вернулся с вафельным рожком для меня и большим стаканом лимонной граниты для Джулии. Я надеялся, что он себе тоже что-нибудь купит, но он не купил.
— Надо идти, — сказал он, и мы пошли, и в тот вечер рано легли, а на следующий день — день твоей смерти — мы его не видели совсем: он оставил записку у портье, сообщив, что пойдет гулять, что увидится с нами завтра, что просит прощения, и мы тоже гуляли весь день напролет, и хотя я думал, что мы можем на него наткнуться — Рим-то не такой уж и большой, — мы не пересеклись, и в ту ночь, раздеваясь перед сном, я понимал, что искал его на каждой улице, в каждой толпе.
На следующее утро мы как ни в чем не бывало обнаружили его за завтраком; он читал газету и был бледен, но улыбнулся нам, и мы не стали спрашивать, что он делал накануне, а он не стал рассказывать. В тот день мы просто бродили по городу нескладной стайкой из трех человек — идти в ряд по узким тротуарам было невозможно, и мы выстраивались в шеренгу, поочередно занимая место во главе, — но бродили только по знакомым местам, обжитым местам, по тем местам, где нельзя было натолкнуться на тайное воспоминание, на что-нибудь очень личное. Возле виа Кондотти Джулия заглянула в крошечное окошко крошечной ювелирной лавки, и мы в нее зашли, втроем заполнив все помещение, и по очереди разглядывали серьги, которые ей так понравились на витрине. Серьги были изысканные — золотые, плотные и тяжелые, в виде птиц с маленькими круглыми рубинами глаз и крошечными золотыми ветвями в клювах, и он их ей купил, а она была смущена и обрадована — Джулия очень редко носит украшения, — но он, кажется, радовался, что может это сделать, и я радовался его радости, и ее радости тоже. Вечером мы встретились с Джей-Би и Ричардом за прощальным ужином, а на следующее утро мы уехали на север, во Флоренцию, а он — домой.
— Увидимся через пять дней, — сказал я ему, и он кивнул.
— Хорошей вам поездки, — сказал он. — Прекрасной поездки. Скоро увидимся.
Он махал нам рукой, и мы повернулись на сиденьях увозившей нас машины и махали ему в ответ. Я помню, что надеялся этим жестом передать ему то, что не мог сказать: даже думать не смей. Накануне вечером, пока он и Джулия беседовали с Джей-Би, я спросил Ричарда, сможет ли он сообщать мне, как дела, пока нас не будет, и Ричард пообещал, что так и поступит. Он набрал вес почти до отметки, которую установил Энди, но было два срыва — один в мае, другой в июле, — так что мы все по-прежнему за ним следили.
Иногда казалось, что наши отношения развиваются в обратной последовательности, и вместо того чтобы меньше волноваться о нем, я волновался все больше; с каждым годом я все яснее осознавал, какой он хрупкий, все меньше верил в собственные родительские способности. Когда Джейкоб был младенцем, я с каждым месяцем его жизни становился увереннее, как будто чем дольше он оставался в этом мире, тем теснее оказывался с ним связан, как будто жить означало заявлять свои права на самое жизнь. Это, конечно, была довольно дикая идея, вскоре опровергнутая самым чудовищным образом. Но я не мог отказаться от этой мысли — что жизнь привязывает к жизни. И все-таки на каком-то этапе его жизни — после Калеба, если бы меня попросили назвать конкретный момент — у меня возникло ощущение, что он находится в корзине воздушного шара, привязанной к земле длинным канатом, но с каждым годом шар все сильнее рвется с привязи, поднимается, пытается уплыть в небеса. А внизу — мы, несколько человек, тянем канат, пытаемся опустить шар на землю, обезопасить. Так что я всегда боялся за него, а кроме того, всегда боялся его.
Могут ли у человека быть настоящие отношения с кем-то, кого он боится? Конечно. Но он все равно пугал меня, потому что был в позиции силы, а я нет: если бы он покончил с собой, если бы он отнял себя у меня, я понимал, что выживу, но понимал и то, что выживание превратится в тяжелый труд; я знал, что потом вечно буду искать объяснений, рыться в прошлом, разыскивая там собственные ошибки. И конечно, я понимал, как жутко буду по нему скучать, потому что, несмотря на все предыдущие попытки ухода, я так и не научился их легче переносить, так к ним и не привык.
Но вот мы вернулись домой, и все было по-прежнему: мистер Ахмед встретил нас в аэропорту и отвез в квартиру, а у консьержа нас ожидали сумки, полные продуктов, чтобы нам не пришлось тащиться в магазин. На следующий день, в четверг, он пришел, и мы ужинали, и он спрашивал, что мы видели, что делали, а мы рассказывали. Потом мы мыли посуду, и когда он протягивал мне миску, чтобы я поставил ее в посудомоечную машину, она выскользнула у него из пальцев, упала на пол и разбилась.
— О черт! — воскликнул он. — Прости, прости, Гарольд. Какой я идиот, какой неуклюжий идиот. — И хотя мы повторяли ему, что это не беда, что все хорошо, он расстраивался все сильнее, так сильно, что у него затряслись руки, что из носа потекла кровь.
— Джуд, — сказал я ему, — ничего страшного, бывает.
Но он помотал головой.
— Нет, — сказал он, — дело во мне. Я все порчу. Все, к чему я прикасаюсь, гибнет.
Мы с Джулией посмотрели друг на друга поверх его головы, пока он подбирал осколки, не зная, что сказать и что сделать, настолько несоразмерна поводу была его реакция. Но в предшествующие месяцы было несколько инцидентов, начиная с той тарелки, которую он швырнул через всю комнату, которые дали мне понять — впервые за всю мою жизнь с ним, — сколько в нем было гнева и сколько усилий ему приходилось прикладывать каждый день, чтобы его контролировать.