Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очень возможно, что Еленьский и другие перебирают меру, когда допускают в отношении этого щербатого поэта пренебрежительный тон, каким его в Польше уже попотчевали. Говорите, Тырманд, оказавшись на свободе, утрясает свои личные дела? Даже если это и так, то разве каждый процесс, возбужденный против современного польского строя, не является в то же время сведением личных счетов? Кроме того, чертой Тырманда, как и всех их, сформированных послевоенной Польшей, является отсутствие кристаллизации, они словно взбаламученная жидкость, которая не успела осесть слоями, их лучшие ценности как бы беззащитны, потому что слишком взбудоражены жизнью. Возможно, это не так плохо во времена, когда мы научились слишком хорошо выделять ценности и пользоваться ими. Хласко, Тырманд принадлежат к этому, сегодня, возможно, самому оригинальному и нашпигованному самыми большими личными трудностями течению нашей литературы. Я бы разрешил Тырманду сражаться тем оружием, каким он захочет и как захочет, и следил бы за тем, что появится в искрах этой борьбы, потому что его «Светская и эмоциональная жизнь»[306], хоть она в каком-то смысле сатира и анализ некоего ущербного лирического тенора, но ведь дает понятие о действительности… о некоей специфической польской реальности… и становится необычайно, исключительно характерной. Почему даже некоторые ее слабости становятся силой? А потому, что здесь читатель читает одновременно и книгу и ее автора; ее автор «оттуда», он создан тем, что описывает; связанный со своим описанием невидимой пуповиной, он продолжает оставаться сыном того, от чего отказывается, хоть он и оторвался от него, хоть и противостоит ему. Это ставит на произведении клеймо, удостоверяющее его исключительную подлинность. Это лучше всего видно в самых невинных фразах, брошенных мимоходом, наименее политизированных.
7. IV.<19>68
Я вылил компот.
Пятница
Удивительно и скандально. Что? «Дневник» Лехоня, том I, который я просмотрел еще раз, повнимательнее. Как возникло это переплетение — неподдельная оригинальность, смешение артистизма, большой впечатлительности, проникновенности с… невежеством, темнотой, узким горизонтом, фанатизмом. Язык прекрасен, и этим языком излагаются тонкие суждения о литературе, искусстве и часто о людях, но тем же самым языком Лехонь высказывает также и свою страшную, невыносимо польскую ограниченность. В интеллектуальном смысле этот дневник как костюм 1939 года, который мы достаем из шкафа и от которого несет нафталином. У Лехоня не было никакого доступа к современному человеку и современному миру, в культуре он потерялся, не имел понятия о сегодняшней мысли, вообще ни о чем таком, что позволило бы ему понять нынешний мир и упорядочить его. Хаос. Темнота. Бездны и туман. Абсолютно поверхностные страсти и раздражения. Годы, проведенные в Париже, стекли с него, как с гуся вода. А когда История выбросила его из Польши, он потонул в широком мире точно так же, как и какой-нибудь барин, лишенный поместья.
Трагизм записок, относящихся к работе Лехоня над романом «Бал у сенатора», комичен. Ничего, кроме наивных «вопросов» типа: появиться Скарге до разговора с Элеонорой или после него.
Как этот затхлый подвал обосновался в нашем духе? Неужели слепота, наивность, невежество стали следствием потери независимости? Но ведь уже Польша саксонского периода[307]была, бесспорно, самой глупой страной Европы, а во времена Ягеллонов[308]поляк плелся в хвосте цивилизованных народов; в то время, когда во Франции были Рабле и Монтень, у нас были Рей и Кохановский. Значит, что? В чем причина? Отсутствие больших городов, «сельскость» Польши? Безраздельное духовное господство приходского ксендза? Конечно, но, возможно, не это самое главное. Возможно, здесь важнее форма, а именно — огрубление формы Европы; искусно изваянная, точно Греция, Европа выливается на польских равнинах в дикие беспредельности России, Азии. Быть переходной страной — непросто!
А поскольку в захолустье мания помпезных титулов имеет тенденцию шириться, то и Лехонь стал «Поэтом Altissimo», а Юзеф Мацкевич — «Гетманом». Но если Альтиссимо был прирожденным художником, то Гетман годился разве что в ротмистры кавалерии, хотел было сказать «легкой», но скажу «тяжелой». Гетман живет одной идеей — борьбы с коммунизмом — и ничто его не волнует, в частности, его не волнует то, что пятьдесят лет кровавого переворота — это ответ на тысячелетнее удушение крестьянина и рабочего «благородными», сидевшими верхом на хаме и обжиравшими его. Борьба с коммунизмом, равно как и ревизия снобизмов, чудачеств, гипертрофии сегодняшнего интеллектуализма, представляются мне очень полезными, сам этим занимаюсь. Но для этого мало одной лихости, как в 1939 году, когда уланы, к удивлению всего мира, с шашкой наголо неслись против танков. Позволю себе выразить предположение, что если бы высшие литературные и интеллектуальные сферы Европы не оказались перед атакой Гетмана достаточно прикрыты броней, как те танки, его суждения выглядели бы не так сурово. Ничего не поделаешь — если фамилии Шульца, Виткевича, Милоша или Мрожека проникли в эту среду, которая, надо думать, не такая уж глупая, то о Гетмане ни слуху ни духу. Гетман утверждает, что мой «Фердыдурке» «дутая величина» (?), но факт остается фактом, что «Фердыдурке», хоть и тридцать лет назад написанный, своим молодым задором завоевал уже почти все страны Запада, а Гетмана если и переводят время от времени на какой-нибудь язык, то не потому, что он хороший, а потому, что его легко переводить. Действительно, трудно определить иерархию, когда речь идет о произведениях искусства, но если, будучи литератором и проживая в 20-ти километрах от аэропорта Ниццы, постоянно имея дело с писателями, критиками, журналистами всех народов, я ни разу не встретился с фамилией «Мацкевич», я имею право сказать, что его книги не вызывают интереса у читателя, серьезно интересующегося литературой. Несмотря на это, Гетман относится ко мне свысока и честит меня снобом, позером, путаником — вечно один и тот же безнадежный набор прозвищ, сколь глупых, столь и оскорбительных, которым меня с незапамятных времен потчует мозговая импотенция определенного крыла эмиграции. В возрасте восьми лет я применял в борьбе с моим старшим братом, который меня дубасил, тактику «а вот я!». Я вылезал из-за куста и кричал ему «псих», а когда он бросался в мою сторону, я вылезал уже из-за другого куста и кричал «скотина». Не слишком ли ребяческие это методы, господа, приняв во внимание, что всем нам уже под шестьдесят? Впрочем, мне очень даже на руку, что Гетман задевает меня таким грубым способом, потому что это освобождает от обязанности определенного политеса, которого я всегда придерживался в отношении писателей эмиграции. Но настало время осадить нашего все более и более безумствующего Савонаролу. Осторожно, милостивые государи! Под предводительством такого Гетмана вы попадете прямо в Темноград[309].