Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем я заснул, едкая сила сомнения разъела едва обретенное блаженство. Мы все периодически падаем с облаков на землю.
* * *
Илок — сильная кобыла бельгийской породы{41}, скорее миниатюрная, чем неуклюже-рослая. Гнедой масти, с пышной гривой и длинным густым хвостом. Как жеребенок она принадлежала Тутайну; он еще видел ее, когда она выросла и была совсем молодой. Она стала моей лошадью. Моей подругой. Подругой с раздувающимися ноздрями; с лоснистой летней шерстью, к зиме удлиняющейся; с мощным покачивающимся брюхом, характерным для ее породы, — этой колыбелью с тайно растущим в ней жеребенком; с черными мясистыми половыми губами; с закрученными сосками на набухающем и вновь опадающем вымени; с глазами, которые охватывают всю ширь пространства, пересеченного лентами дорог, — включая и меня как непреходящую часть ее мира. Тихим ржанием приветствует она меня — всякий раз, как видит… Она тянет четырехместную коляску, которую я обычно использую в качестве транспортного средства. Мы можем — без того, чтобы я перенапрягал Илок, — за день проехать по ухабистым дорогам километров сорок. Этим и определяется круг моей родины — родины, которую мы для себя избрали: двадцать километров в любом направлении. Я без особой нужды не покидаю поверхность, границы которой очерчены этим кругом. Я вижу вдали море, маленький портовый город, утесы, резко обрывающиеся к морю, поросшие лесом горы. И обхожу пешком луга и поля, покоящиеся на основании из гранита. Этот ландшафт не назовешь изобильным или роскошным. Не назовешь величественным или исполненным диких сил. Он скудно заселен. Мне достаточно того, что он легкими волнами поднимается над приморской равниной. Несколько округлых вершин достигают высоты двухсот метров. Один из песчаных прибрежных валов тянется, голый и бесплодный, позади моего дома. Когда воздух чист, видно далеко. Я вижу дальше тех мест, до которых когда-либо захочу добраться. Вдоль изрезанного бухтами берега зажигаются после захода солнца беспокойные огни маяков. Я знаю их имена по карте; большинство башен, на которых горят эти огни, я никогда не видел вблизи. Мне только рассказывали, что они побелены, эти приземистые сооружения из кирпича или гранита. Прежде мне довелось повидать много местностей и побережий Земли. Ни к одному из них меня не тянет. Многообразие земной поверхности больше не манит меня. Небо присутствует и здесь — со своими облаками и своей ясностью. Звезды — большие маяки на побережьях Бесконечности… — мои ноги не унесут меня в вечность. Я по ней и не тоскую. А море — у него есть корабли, и некоторые заходят в нашу гавань. Другие, большие, гордо проплывают мимо, показываясь лишь на видимом горизонте. Порой, когда наша метеорологическая станция рассылает предупреждения о надвигающейся буре, на рейде собирается целое стадо судов. И мне радостно видеть, что ни одно из них не намеревается пристать к нашему берегу, а все только ждут, когда отшумит буря. Трубы пароходов, обычно так усердно дымящие, теперь дымят еле-еле, потому что огонь под котлами поддерживается лишь настолько, чтобы он совсем не погас.
Так что и в маленьком портовом городе (не самом большом даже на нашем острове){42} при любой погоде найдется на что посмотреть. Я там часто бываю: делаю закупки в лавочках на Портовой улице или во вьющемся по горе Кривом переулке, провожу часок-другой в гостинице, в отеле «Ротна», где тем временем отдыхает в конюшне и Илок. (Гостиница была нашим первым прибежищем на этом острове.) Иногда я отправляюсь туда пешком. Жители городка меня знают, приветствуют, ведут себя со мной простосердечно или недоверчиво — как кому нравится и в соответствии со своим характером. И все-таки я здесь чужой, хоть и придаю большое значение тому, чтобы находиться именно здесь, а не в другом месте. Я одинок. И хотя никто не знает моих сокровенных мыслей или тайны моего существования, по моему жизненному укладу видно, что я одинок; это делает меня чужаком в еще большей мере, чем тот мой недостаток, что я — приезжий. Впрочем, все это не имеет значения… Иногда меня навещает Льен, ветеринарный врач из Борревига. Или Зелмер, редактор газеты «Ротна». Никто меня не принуждает — по всей видимости, не будет принуждать и в будущем — покинуть мой круг, так естественно располагающийся вокруг моего жилища. Так что я остаюсь там. Потому что никакие надежды не влекут меня за эту границу.
Через несколько дней начнется празднование Йоля{43}. В нашей северной стране это главный праздник года. И я тоже окажусь вовлеченным в земной блеск соответствующих мероприятий. Я не противлюсь. Моей душе — пусть она и изношенная, усталая — тоже время от времени хочется нарушения будничного порядка. Мне нравится зажигать свечи, вспоминать родителей и плакать. Я понимаю тогда, что и у меня когда-то были детство, отцовский дом, мама. Но я ото всего этого оторвался из-за своего сообщничества. Я так больше и не ступил на землю, где родился. Может, потому, что боялся нарушить верность Альфреду Тутайну. Или, может, мы оба боялись тамошних полицейских — как будто у них пронзающие насквозь глаза, способные разоблачить виновных. Полицейских чиновников других стран мы почему-то считали менее опасными… Теперь мои родители мертвы, моя мама мертва. На протяжении пятнадцати лет я поддерживал с ней мучительную переписку. Она никогда точно не знала, где именно я живу или бродяжничаю. Я писал, что жив, здоров, думаю о ней. Она мне отвечала, и письма где-то залеживались, пока не доходили в конце концов до меня. Она предостерегала меня. От нее я узнал, что мнение отца обо мне из года в год ухудшается. Он считал меня блудным сыном. Не мог мне простить, что я прервал обучение. Еще того меньше — что так и не вернулся домой. Я чувствовал печаль, которую мама поначалу хотела от меня скрыть, но у нее это не получалось. — На что ты живешь? — спрашивала она. Какая у тебя профессия? Какие люди тебя окружают? — А я молчал. Или давал ответы, которым она не верила. Однажды она проговорилась: отец, дескать, считает меня преступником, который из страха перед наказанием избегает родины. Который боится подставить лицо под чистые взгляды порядочных людей… (Отцовские подозрения подпитывал господин Дюменегульд.) Я и на это промолчал. Отец ожесточился. Мама же клялась (в первые годы моего отсутствия), что считает мою вину незначительной, что не верит в мои грехи, уж скорее это непомерная гордость. — Теперь она мертва, и я был для нее плохим сыном. Она меня больше не увидела. Мой образ в ее сознании мало-помалу расплывался. Ее материнской силы не могло хватить, чтобы отвергать выдвигаемые против меня обвинения. Но она любила меня со всей моей предполагаемой виной. А вина эта была велика. — Может, я совершил худшее, что вообще способен совершить человек, написала она, уже угасавшая из-за своего беспокойства обо мне, после того как почти двадцать лет напрасно надеялась на мое возвращение.
Мне нравится думать о ней и плакать.
Госпожа Стен Кьярвал сегодня утром принесла мне утку, фаршированную сливами и яблоками. Это знак. Такое приношение должно выглядеть как подарок. И я поблагодарил ее, как если бы это был подарок. Но я уже думаю об ответном даре. На самом деле я заплачу за эту вкуснятину в пору сеноуборки, когда приедет крестьянин, ее муж, и мы с ним сядем, чтобы урегулировать наши денежные дела. Он думает, я богат. Наверное, так оно и есть, потому что мне никогда не приходилось мучить себя физической работой, чтобы заработать на хлеб. Стен Кьярвал будет совсем не против, чтобы я заплатил ему за подарок, как за доставленный товар.