Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коля расстегнул шинель и сунул птицу за пазуху — в слоях теплой одежды еще оставалось место дышать.
— Теперь уходите, — сказал мальчишка.
— Пойдем с нами. — Я сделал последнюю попытку, хоть и знал, что все бесполезно. — Тебе сейчас не надо одному.
— Я не один. Идите.
Я посмотрел на Колю, и он кивнул. Мы двинулись к покосившейся двери. Выходя, я обернулся и бросил последний взгляд на мальчишку. Он сидел безмолвно, закутавшись в свою дамскую шубку.
— Тебя как зовут?
— Вадик.
— Спасибо, Вадик.
Мальчишка кивнул — глаза слишком синие, слишком огромные на этом бледном отощалом лице. Мы оставили его в курятнике с мертвым стариком и пустыми клетками. В коптилке догорал фитилек. На коленях, укрытых кроличьим мехом, лежали триста рублей и еда, которой уже не наешься.
На Васильевском острове разбомбили детский сад, и Соня собрала корзину щепок от расколотых балок. Буржуйка жарко горела, а мы сидели вокруг, пили «блокадный чаек» и смотрели на немощную курицу. В старую жестянку мы нарвали газет и устроили ей гнездо. Курица нахохлилась, прижав голову к груди, и не обращала внимания на толченое просо, которое ей чайной ложечкой рассыпали по передовице. В газете москвичи умоляли нас стоять до победного конца. Драная Москва. В Питере вообще думают, что раз уж случилась блокада, то хорошо, что с нами, мы что угодно переживем, а эти свиньи-чинуши в столице сдадут город первому же обер-лейтенанту, если им еженедельный паек стерляди не принесут. «Хуже французов», — говаривал Олежа, хоть и знал, что длинный язык до добра не доведет.
Коля прозвал курицу Дорогушей, но когда она пялилась на нас, тупо и подозрительно, никакой нежности в глазах у нее не было.
— А ей не надо это… любовью позаниматься перед тем, как класть яйца? — спросил я.
— По-моему, нет, — ответила Соня, отрывая высохшую кожицу с губы. — Мне кажется, петухи яйца оплодотворяют, а несет она их сама. У меня дядя был директором птицеводческого совхоза подо Мгой.
— Так ты в курах понимаешь?
Соня покачала головой:
— Я и во Мге-то ни разу не была.
Все мы — городские дети. Я никогда не доил корову, не сгребал навоз, не ворошил сено. В Доме Кирова мы вечно посмеивались над колхозниками — как скверно они подстрижены, как у них солнцем обожжены шеи. А сейчас над нами смеются и — едят свежатинку, кроликов там или кабанчиков, а мы жрем пайковый хлеб с плесенью.
— Ко вторнику она не снесет двенадцать яиц, — сказал я. — Она и не доживет до вторника.
Коля устроился на железной табуретке, вытянув перед собой длинные ноги, и что-то карябал в дневке. Огрызок карандаша у него стачивался.
— Не стоит заранее махать на нее рукой, — сказал он, оторвавшись от блокнота. — Она ленинградка. Крепче, чем кажется. Немцы тоже думали, что летом банкет в «Астории» устроят.
Фашисты вроде бы напечатали тысячи пригласительных билетов на свой триумфальный банкет, который Гитлер хотел устроить, завоевав, как он выразился в речи перед своими штурмовиками-факелоносцами, «колыбель большевизма, этот город воров и червей». Наши солдаты находили их на трупах офицеров вермахта. Их перепечатывали в газетах, даже, говорят, листовки делали и расклеивали по стенам. В Политбюро не придумали бы лучшей пропаганды. Мы ненавидели фашистов — за глупость, как и за все остальное: если город падет, не оставим же мы немцам гостиниц, где они станут пить свой шнапс у рояля и спать в роскошных номерах. Если пойдем ко дну, город мы заберем с собой.
— Может, стесняется? — высказалась Соня. — Может, не хочет класть яйца, когда на нее смотрят?
— Может, ей попить нужно?
— Это мысль. Дадим ей воды.
Никто не пошевелился. Мы все хотели есть, мы все устали. Мы надеялись, что кто-нибудь другой встанет и принесет чашку. На улице свет в небе гас. Уже слышалось, как гудят, нагреваясь, близкие прожектора, медленно светлели их толстые нити накаливания. Над городом барражировал одинокий «ишак», его пропеллер жужжал неумолчно — успокаивал.
— Вот же говняшка, а?
— А по-моему, симпатичная, — сказала Соня. — На мою бабушку похожа.
— Может, потрясти — вдруг выпадет?
— Ей воды надо.
— Да, принесите ей воды.
Прошел еще час. Наконец Соня зажгла коптилку, включила репродуктор и плеснула немного речной воды из кувшина в блюдце, а его поставила Дорогуше в гнездо. Птица злобно глянула на нее, но пить не стала.
Соня опять села и вздохнула. Минуту спустя силы возвратились к ней, она повернулась к столику с шитьем, взяла прохудившийся носок, вдела нитку иглу и натянула носок пяткой на колодку — разгладить ткань. Я смотрел, как мелькают ее худенькие пальчики. Симпатичная девушка, а руки — как у Костлявой, бледные и бесплотные. Но штопала она умело. Игла посверкивала, ныряя в ткань и выныривая, снова и снова… У меня начали слипаться глаза.
— Вот знаешь, кто настоящая мерзкая сучка? — ни с того ни с сего раздался вдруг Колин голос. — Наташа Ростова.
Имя я смутно откуда-то знал, но припомнить не удалось.
Соня нахмурилась, но от штопки не оторвалась:
— Из «Войны и мира», что ли?
— Терпеть эту тварь не могу. Все в нее влюбляются, ну просто все подряд, а она ни рыба ни мясо.
— Может, в этом и смысл, — сказала Соня.
Я уже полуспал, но улыбнулся. Коля меня, конечно, раздражал, но нельзя не проникнуться симпатией к человеку, который так страстно ненавидит литературную героиню.
Проворными костлявыми пальцами Соня быстро заштопала носок. Коля постукивал себя по ноге и хмурился, размышляя о Наташе Ростовой и всеобщей несправедливости. А Дорогуша по-прежнему дрожала, хотя в комнате было тепло. Теперь курица пыталась засунуть клюв себе в тело, словно ей снилось, что она черепаха.
По радио выступал драматург Герасимов:
— Смерть трусам! Смерть паникерам! Смерть распространителям слухов! Под трибунал. Дисциплина. Мужество. Твердость. И помните, товарищи: Ленинград не боится смерти. Это смерть боится Ленинграда.
Я фыркнул, и Коля посмотрел на меня:
— Что такое? Не любишь старика Герасимова?
— За что его любить?
— Ну он же патриот. С нами, в Питере, а не где-то с Ахматовой и ей подобными.
— А я за Льва, — сказала Соня, подбросив щепок в буржуйку. Светлые волосы у нее порозовели от света углей, а ушки на секунду стали малиновыми и прозрачными. — Герасимов — рупор партии, вот и все.
— Хуже, — сказал я и сам удивился: голос у меня зазвенел от злости. — Он называет себя писателем, но писателей ненавидит. Он же читает их лишь для того, чтобы посмотреть, чего опасного они написали, как оскорбили партию. И если он решит, что это крамола, все — выступает на бюро Союза писателей, громит их в печати, на радио. В одном комитете кто-то как-то даже сказал: «Ну, Герасимов говорит, что это человек опасный, а Герасимов — наш, значит, он и впрямь опас…»