Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.
Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа, когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор появился оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, – в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.
«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнс», – потом рассказывал мне папа.
И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные – как прежде, глаза мечтательные – как прежде, сама прекрасная – как прежде.
«Привет!»
Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она как ни в чем не бывало продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженный дерн, и хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу – что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас Дедов Морозов[61], хотя у них, голубчиков, ширинка наверняка дентата.)…Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.
– Привет, – повторил папа. – Ты м… ты меня помнишь?
Она продолжала рьяно сгребать сено.
– Нет. А кто ты?
– Ханс. Ханси. Ты…
– Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.
– Маса… Я… вернулся…
И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.
– Я ожидала дождь, но не тебя.
И продолжила сгребать сено.
– Маса… про… прости!
– Ты сюда ныть приехал? – ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.
– Что тебе надо?
– Тебя.
– Меня?
Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.
– Да. Маса, я… Я уже…
Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли вытянувшись работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.
– Мне тоже было трудно… Но теперь я… – папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.
Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:
– Теперь я знаю…
Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:
– Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Поди возьми себе грабли в сарае.
Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился как сто человек и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал – только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитавшим стигматы Христа.
Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных, он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек – мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[62], как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.
Наконец мама предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.
Мы поплыли на юг в сентябре – папа, мама и я, – причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» – «Только по крачечьим яйцам»[63]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие: начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека, или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.
Вопреки всем ожиданиям мамы, свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе, но в сущности они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.
В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, или по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.