Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что за ночь!.. Отец позвонил и в четыре, и в пять. Бедный старик. Сердце мое скрипит от боли, а что поделать. Уже седьмой час утра. Хоть бы он заснул.
К. улыбался. К. был весь чистенький, и беленькая головка его была покрыта нежными серебристыми волосиками. И глаза были чистые, чуть только выцветшие. И даже лицо было нежно обтянуто кожей, как бы и без морщин. Одет он был опрятно: он был в голубенькой рубашечке и в шортиках. Да, это было оно: счастливое детство.
– А вы заметили, что сегодня много ласточек? – спросил он моего отца с улыбкой.
Они строили и строили, потеряв уже, кажется, и цель, и соотнесенное значение строительства. Они готовы были все потерять, но не способность строить. Они только и держались за свои стройки – эта последовательность стала теперь и главной, и самой заметной чертой.
Они удивляли стойкостью и даже жертвенностью, держась за свое последнее уменье – строить. (Но почему же оно обернулось ощущением отставания? Но почему вообще что-то чем-то оборачивается?) Вспоминая юность, я ведь тоже вспоминаю, как обернулись мои юношеские разговоры о страдальцах и о простых людях, вдруг воплотившись (материализовавшись) в образ бывшего зека Васи. И когда, быть может, по профессиональной привычке я вникаю в анализ, в запоздалый и уже не вполне достоверный пересмотр наших с Лерой обернувшихся отношений, я тоже помню (с болью! и с остротой!) прежде всего то, как на меня обрушились мои же слова. Я помню, думаю – ищу не смысл, зачем мне теперь тот смысл, но ищу чувство тех дней – хотя зачем мне теперь и то чувство? Зачем – если урок не нужен, а переживаемое заново чувство лишь дразнит, манит своей удивительностью, когда я пытаюсь войти не столько в то время, уже утекшее, сколько в мое отставание от того времени. Я люблю не столько Леру, Василия и самого себя, тогдашнего (хотя всех их троих люблю), сколько люблю само то время, от которого отстал.
Мысль, конечно, упрощена. Но именно так, поскальзываясь на моей юности, появился из ничего живой Вася – со своим грузовиком и со своими вечными нарами, и именно так Лера язвила меня моими же словами, и, когда я стал нелюбим и хотел справедливости, справедливость-то, возможно, уже и торжествовала в высоком смысле обернувшихся бумерангом слов.
Помню, у Василия (уже в самом конце моего там пребывания) появилась как-то в руках гитара. Он запел. Ни слуха, ни голоса у него не было – и мне так остро стало жаль, что он немузыкален. Я был огорчен и сник. И даже отвернулся, помню, ушел. Ведь – образ!.. он был для меня человеком пострадавшим.
Лера (делясь со мной):
– …Василий рассказывал о своей жизни. Руки – вот что там было нужно человеку в первую очередь. Крепкие и хваткие руки.
Я:
– Труд – это труд. И пока пайки идут – человек вкалывает.
Лера:
– Пайки идут, но ведь не только посылки лагерное начальство зажиливало: особенно промежуточное начальство!
И вновь Лера (и почему-то уже в споре):
– Ты не прав: человек не мог там ходить один. Да, да, их водили группой. За группой легче и проще присмотр. Сортир?.. Но за зеками и там – глаз. Их обязательно организуют в группу по три-четыре человека – так и ведут. Почему?.. А потому, что всегда и всюду присмотр.
– Но необязательно же хотеть одиночества.
– Ничего не хочется так, как одиночества! Именно одиночества хочется, хотя бы на пять минут. Не спорь… Спроси у Василия.
– И спрошу!
– Вот и спроси!
Словопрения подходили к самому напряженному и чуть ли не магическому моменту «спроси у Василия»… – и, поскольку Василия с нами не было, мы вперяли глаза с нашего холма на вьющуюся вдали нитку дороги. Ах, как бела была та дорога. И нам казалось, что споры наши принципиальны, наивности их запоздалого звучания, пародийности мы, конечно, не слышали, вот только пусть приедет Василий, и мы разрешим – узнаем все или почти все из первых рук.
Но уже через минуту мы вновь разругались, насколько может выжить в лагере сильный человек. Обречена ли индивидуальность на нарах? Если да – то как себя сохранить?.. Да, он сильный, волевой – но он же вовлечен там в общую обезволенность. Остаться в одиночестве ему больно и страшно, но ведь и раствориться в общей покорности – страшно.
К сожалению, не оставляют одного. Но человек даже и в колонне, находящийся среди всех, умеет быть один, сам по себе. Для чего, кстати, и курят. Да, да, курение без помех как особый интимный процесс. Это как книга. Ты знаешь, Лера, что, как бы триумфально ни распространялось кино (тогда еще не говорили о голубом экране!), чтение книги незаменимо именно потому, что интимно. Это и проповедь, и исповедь в едином процессе…
Ах, перестань! Это для вас (Лера тут же отмежевалась!), для умников книга – и проповедь, и исповедь, а по существу, книга – лишь суррогат исповеди, в то время как сама исповедь – это живой голос. Нет, Лера, и книги, и курение, и иные общности выдуманы совсем не для умников. Курение и книга – вовлечение в процесс. Курение – личностно. Это прежде всего твое и мое обособление. Представь себе: я в колонне. Нас ведут на работы. Пришли. Но охранник (и тут промах в твоих рассуждениях, Лера) тоже личность. И ведь охранник тоже человек. Да, злой. Да, добрых не берут, знаю. Да, из добрых делают злых – тоже знаю. Но ведь и злой, подойдя к месту работы, хватается за сигарету. Да, он хочет покурить. Да, тоже. И прежде чем мне взяться за лопату или кирку, я тоже, тоже, Лера, хватаю цигарку, скручиваю плотнее, закуриваю, и вместе с первыми глотками дыма вся вселенная, все материки и миры, все небо и травы, Тютчев, Аввакум и Сартр разом входят в мое сознание. И никто – никто! – не помешает моей минуте.
Лера:
– Но ведь не толпа убивает. И опять ты забыл – там не просто так взять и закурить. У них нет курева.
– Как это нет: они курят!
– Но вдруг их именно до курения заставляют работать… а вдруг их ограничивают в махорке? давай-ка не гадать – спросим лучше у Василия.
И далее мы с Лерой уже более или менее спокойно доругивались, можно ли там всласть курить.
– Ты гнусный умник. Ты куришь сколько хочешь – и полагаешь, что Василию и другим зекам тоже можно было курить не считая… Представь-ка, что ты на нарах!
– Да.
– Вот ты слез с нар. Хочешь закурить – да?.. Нет, погоди, погоди! Но можно ли курить в бараке – вот первый вопрос?
Я не говорил Лере о любви, в нашей юности это не было принято, – мы смущались, стыдились слов, но я говорил ей вдруг о том, что мне сегодня тоскливо, что плохо на душе, что никак не хочется уезжать отсюда (люблю тебя!), а она отвечала, что Василий много перенес, что у него на спине шрамы и поломано ухо, что его ребра все еще не зарастают мясом, до такой степени побиты и пролежаны нарами (люблю его!) – и так мы говорили, говорили, сколько хотелось, и чуть дольше, чем обоим хотелось; говорили, а вокруг нас стрекотал по земле, по траве мелкий теплый дождичек. Мы двигались в сторону пригорка с шиповником.