Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре покойницу перенесли в дом, запричитали, заохали над телом морщинистые и подслеповатые Марьины сверстницы. А Филипп, с шапкой в руках, стал потихоньку пятиться и незаметно выскользнул за дверь.
Настроение у него, конечно, было испорчено, хмель выветрился, и по дороге домой ему уже не хотелось петь свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». Случившееся обязывало думать о Марье, но странное дело — мысли его, как магнитом, тащило к корове. Ведь плакала животина. Не померещилось спьяну, точно видел — плакала. Жалела хозяйку. Чуяла, мыча над мертвой, что оставаться ей нонче необлегченной, с полным выменем. Может, и дальше чуяла — что никогда ей больше не видать той, кто, осерчав, тыкала ей в бок жилистым кулаком, а чаще гладила ласково, потчуя вкусной, густо посыпанной сольцей хлебной корочкой.
«Ну и корова, ну и сурпризница», — бормотал Филипп, укладываясь в закутке возле печки на жесткую бобылью койку. Принялся вспоминать, а не бывало ли подобного с лошадьми. Их на своем веку перевидал он не одну сотню, знал все лошадиные повадки и привычки. Кажется, было что-то похожее. Давно было, еще до войны. Приказал ему однажды старший конюх пристрелить старого мерина, не пригодного ни к плугу, ни к повозке, к тому ж еще и хромого. Молод тогда был Филипп и по-молодому жесток. Закинул за плечо ружье и повел мерина подальше от конюшни, на зеленый лужок. Вскинул стволы, а конь стоит, повернув голову, недожеванная травинка в мокрых губах — задумался. И глаза тоскливые… Но были ли в глазах слезы?.. Филипп ворочался, кряхтел, вспоминая — были ли? — но так ничего и не вспомнил. Может, и были. Да разве стал бы он тогда приглядываться? Не приглядывался и после, выполняя подобные же живодерные поручения. Ему-то что? Приказано — сделано. Всадил он тогда в голову престарелого мерина пару жаканов и пошел прочь, посвистывая беззаботно, — шкуру и без него сымут…
Филипп задремал было, но вдруг вздрогнул и вскинулся от больно уколовшей мысли. «Ну а ты-то сам?.. Корова, тварь не шибко разумная, прослезилась… А ты?.. Что чувствовал, что думал, щупая холодный Марьин нос?.. А ведь знал человека, считай, с малых лет. Росли вместе… Любовь, можно сказать, промеж была… И хоть бы охнул, хоть бы всхлипнул над покойницей… Вот уж подлинно — Хомут бесчувственный…»
Такая кличка была у него на деревне — Хомут. Вернее, не кличка, а фамилия — Хомутов. И Филипп не прочь был при случае похвастаться: самое, мол, что ни на есть конюховское фамилие, пришито как по заказу. Ну и имя — в самую точку. Горделиво сощурясь, длинно сплевывая, пояснял: «Филипп по-древнегрецки — любитель коней… Вот так-то, мужички!»
Всю жизнь работал он конюхом, с лошадьми, и на старости лет сам стал похож на лошадь. Не на рысака, конечно, скорее, на того мерина, которого порешил когда-то. Ходил Филипп, неловко перебирая больными, застуженными еще в войну, в партизанском лесу, ногами, устало клоня долу длинную шею и узкое, с длинным горбатым носом лицо. У него почему-то часто зудело меж лопаток, и тогда он подрагивал всем телом, как лошадь подрагивает шкурой, когда ее кусают слепни.
Однако в молодости был Филипп парень хоть куда. По крайней мере, сам считал себя таким. И, решив, что Марья — девка тоже хоть куда и потому достойна его, начал за ней ухаживать. И попервости не без успеха, который выражался в том, что Марья позволяла тискать себя и засиживалась с ним на лавочке у родительского дома до серых предутренних туманов.
Наверное, все завершилось бы, как положено, свадьбой, тем более что он к тому времени уже отслужил действительную и можно было строить жизнь прочно и надолго. Но в ту весну появилась в их деревне хата-лаборатория, а в хате — лаборантка, присланная из города, по деревенским понятиям уже не молодая, лет под двадцать пять, но незамужняя. Раз наведался Филипп в лабораторию, другой, и очень ему понравилось, как лаборантка, в чистом халате, колдовала над микроскопом, крутила винтики-колесики, что-то там высматривая на стеклышке. У нее были узкие руки, каштановая челка над высоким лбом и ярко-зеленые, цвета болотной ряски глаза.
Когда Филипп предложил ей выйти за него замуж, она удивленно вскинула тонкие брови и засмеялась.
«Вы чего?» — обиделся Филипп.
«Да так…» Она закурила папироску, села перед ним, закинув ногу за ногу, и принялась молча разглядывать его.
«Так как же?» — спросил Филипп.
«Да всё так… — отвечала неопределенно и вдруг слегка покривила полные, густо накрашенные губы. — Это вы убиваете старых лошадей?»
«А что? Предосудительно?» — Филипп нарочно употребил это непростое слово: мол, и мы не лыком шиты.
«Да нет, почему же? — усмехнулась она. — Надо же кому-то и это делать».
«Так как же?» — снова спросил Филипп, начиная терять терпение.
«А никак. — Она встала и загасила папироску о край пепельницы. — Ступайте с богом».
«Подумаешь, — сказал Филипп, не без брезгливости глядя на окурок с красным ободком от ее губ. — У меня и получше девка есть… Просим прощения».
И ушел, сильно хлопнув дверью.
Он, конечно, никому не сказал о своем неудавшемся сватовстве, но, видно, лаборантка не утерпела, трепанулась крашеным ротком. На другой день он приоделся, побрился, даже одеколоном побрызгал на чуб и отправился к Марье. А она ему с порога — чего приперся? Вертайся, мол, к своей микробе бледной.
«Да я ж к тебе по-серьезному, — смиренно, переживая вину, сказал Филипп. — Давай поженимся. Люба ты мне».
«А ты мне нет, — залилась злыми слезами девка. — С глаз моих прочь, кобелина!»
«Ну ладно, — сказал Филипп, поглаживая мизинцем свой длинный, шевельнувшийся от волнения нос. — Я подожду, а ты подумай».
Ждал он месяц, два ждал. И тут пополз по деревне слух, что Марья спуталась с колхозным счетоводом Венькой Легчаевым. Филипп не поверил было (это-то с Венькой?), но однажды, возвращаясь с ночного, едва не наехал на них, спящих, лошадью. Марья лежала под стогом, на сене, укрытая пиджачком, из-под полы торчали ее голые, порозовевшие на утреннем холоду ноги. Венька пристроился рядом, без пиджака, в одной рубахе; раскинулся по сену тощим костлявым телом, закинув подбородок, выставив острый кадык, дышал натужно…
Филипп сел на койке и даже зажмурился — до того ясно представилась ему эта картина, памятью придвинутая к самым глазам из дали лет. Нашарил в темноте на табуретке пачку «Севера», закурил, жадно затянулся… Что он чувствовал тогда, сидя на лошади? Ярость всколыхнулась в нем такая сильная, что