Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все деревенские были убеждены, что святая оставила Ле Салан. Те, кто посуевернее, говорили, что опять будет Черный год; и даже молодые жители деревни были обескуражены потерей святой. «Празднество святой Марины — единственное, что мы делали всей деревней, — объяснила Капуцина, щедро подливая колдуновки себе в кофе. — Единственная возможность, чтобы сплотиться. А теперь все разваливается. И мы ничего не можем поделать».
Она показала на окно, и мне не нужно было выглядывать наружу, чтобы понять, что она имеет в виду. Ни погода, ни улов не улучшились. Августовские высокие приливы уже подходили к концу, но сентябрь должен был принести еще худшие, а октябрь — шторма с Атлантики, что прокатятся через весь остров. Океанская улица превратилась в полосу взбитой грязи. Несколько плоскодонок унесло в море, и они повторили судьбу «Элеоноры», хоть владельцы и вытащили их высоко на берег, далеко за линию прилива. Хуже всего было то, что макрель полностью пропала и рыбная ловля прекратилась. В довершение обиды, рыболовы Ла Уссиньера переживали небывалый период процветания.
— Я не понимаю! — воскликнула я. — Что такое случилось с Ле Саланом? Все наперекосяк, дорогу наполовину затопило, лодки уносит приливом, дома разваливаются. Почему никто ничего не делает? Что вы сидите и смотрите на все это?
— А что мы, по-твоему, должны делать? — бросил через плечо Аристид. — Попробовать остановить прилив, наподобие короля Кнута?[16]
— Что-то всегда можно сделать, — ответила я. — Как насчет волноломов, наподобие уссинских? Или укрепить дорогу хоть чем-нибудь, хоть мешками с песком?
— Без толку, — словно выплюнул старик, нетерпеливо дрыгнув деревянной ногой. — Морю не прикажешь. Все равно что плевать против ветра.
Ветер приятно овевал лицо, когда я, разочарованная, шла по Океанской. Что толку пытаться им помочь? Этот упрямый стоицизм — отличительная черта саланцев, она происходит не от уверенности в себе, а от фатализма, даже от суеверности. Я подобрала с дороги камешек и швырнула его, насколько хватило сил, против ветра; камешек упал в купу песчаного овса и исчез. На миг я вспомнила о матери — как вся ее теплота, ее добрые намерения выветрились и она стала сухой, беспокойной, исполнилась обиды. Она тоже любила остров. Какое-то время.
Но во мне — отцовское упрямство. Она часто говорила об этом вечерами в нашей парижской квартирке. Мать говорила, что Адриенна больше на нее похожа: любящая, ласковая девочка. Я же была трудным ребенком: замкнутая, угрюмая. Если бы только Адриенне не пришлось уехать в Танжер…
Я не отвечала на эти жалобы. Смысла не было даже пытаться. Я давно перестала говорить об очевидном: Адриенна почти никогда не писала, не звонила, ни единого раза не пригласила нас в гости. Словно они с Марэном хотели как можно дальше уехать от Колдуна — и всего, что о нем напоминало. Но для моей матери молчание Адриенны было лишь доказательством ее преданности новой семье. Немногие полученные от нее письма хранились как сокровища; поляроидные снимки детей заняли почетное место над камином. Новая, танжерская жизнь Адриенны, романтизированная превыше всякой меры и превращенная в волшебную сказку о храмах и восточных базарах, была той нирваной, к которой мы обе должны были стремиться и в которую нас в конце концов должны были призвать.
Я вернулась в дом. Страшный разгром никуда не делся, и я на миг почти пала духом. Бриман сказал, что в «Иммортелях» для меня всегда найдется комната. Только попроси. Я представила себе чистую постель, белые простыни, горячую воду. Я подумала о своей парижской квартирке, где пол паркетный и приятно пахнет краской и лаком. Я подумала о кафе напротив, о мидиях с жареной картошкой по пятницам, а потом, может быть, кино. Что я тут делаю столько времени? — спросила я у себя. Зачем заставляю себя терпеть все это?
Я подняла книгу и стала разглаживать мятые страницы. Книга с картинками — роскошно иллюстрированная сказка про принцессу, которую злая колдунья превратила в птицу, а охотник… В детстве у меня было богатое воображение, внутренний мир компенсировал мне однообразные ритмы островной жизни. Я предполагала, что мой отец такой же. Теперь я уже не была уверена, что хочу разгадать его молчание… если там вообще есть что разгадывать.
Я подобрала еще несколько книг — мне больно было видеть, как они, разбросанные, с поломанными корешками, валяются на битом стекле. Одежду мне было не так жалко — я привезла с собой очень мало вещей и все равно собиралась прикупить что-нибудь в Ла Уссиньере, — но я стала подбирать и ее, складывая в машину, чтобы постирать. Немногие мои бумаги, рисовальные принадлежности, которыми я пользовалась еще девочкой, — коробку потрескавшейся акварели, кисть — я сложила обратно в картонный ящик у кровати. И тут я заметила кое-что у изножья кровати — что-то блестящее, наполовину втоптанное в кусок ковра, прикрывавший каменный пол. Не стекло — блестит слишком ярко, мягким блеском, в беглом солнечном луче, пробравшемся меж ставень. Я подобрала вещь. Это был отцовский медальон, что я видела у него раньше, теперь слегка помятый. С колечка свисали обрывки цепочки. Должно быть, отец потерял его, когда громил комнату, подумала я; может быть, рванул воротник, чтобы легче было дышать; разорвал цепочку и не заметил, как медальон выскользнул из-под рубашки. Я посмотрела на медальон повнимательнее: размером примерно с пятифранковую монету, сбоку петли, чтобы открывать и закрывать крышку. Женская вещица. Я почему-то подумала про Капуцину. Памятка. Я подняла крышечку с непонятным чувством вины, словно шпионила за какими-то секретными делами отца, и что-то выпало мне в ладонь — кудрявый локон. Волосы были русые, как когда-то у отца, и первая мысль моя была, что это, может быть, прядь волос его брата. Жан Большой, кажется, не очень романтичный человек и, насколько я знала, даже про мамин день рождения или день их свадьбы особо не вспоминал, и предположение, что он носит с собой локон маминых волос, было настолько абсурдным, что я смущенно улыбнулась. Потом я открыла медальон пошире и увидела фотографию.
Она была вырезана ножницами из фотографии побольше: детское лицо в позолоченной рамке расплылось улыбкой, короткие волосы торчат спереди иголками, большие круглые глаза… Я, не веря себе самой, глядела на фотографию, словно пытаясь заменить собственный образ чужим, более достойным. Но это я, сомнений нет: моя собственная фотография со снимка, сделанного на дне рождения, одна рука еще застыла на ноже, разрезающем торт, другая тянется прочь из рамки — к отцовскому плечу. Я вытащила большой снимок из кармана — он уже обтрепался по краям оттого, что я его все время трогала. Теперь лицо сестры на фотографии показалось мне мрачным, завистливым, она отвернулась — сердито, как ребенок, не привыкший, что его обделяют вниманием…
От бури непонятных чувств у меня разгорелись щеки и заколотилось сердце. Значит, он все-таки меня выбрал: мою фотографию носил на шее и локон моих младенческих волос. Не мать. Не Адриенну. Меня. Я думала, что меня забыли, но все это время именно меня он помнил, втайне носил с собой, как талисман. Что за беда, что он не отвечал на мои письма? Что за беда, что он не хочет со мной разговаривать?