Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом месте Ив прервался, подумал и до последнего словечка все зачеркнул, не подумав, что этим окончательно собьет с толку старшего брата. Тот вперился в его иероглифы и, благо был один, не сдерживал своего тика: медленно водил рукой по носу, по усам, по губам…
Жан-Луи положил письмо Ива в папку и поглядел на часы: Мадлен, должно быть, уже беспокоилась. Он позволил себе еще минут десять побыть одному в тишине, взял книгу, раскрыл — и закрыл. Притворялся ли он, что любит стихи? Ему никогда не хотелось их читать. Да он и вообще читал все меньше и меньше. Ив говорил ему: «Ну и правильно, не захламляй себе голову, надо выбросить из нее все, что мы туда накидали по глупости…» Но мало ли, что говорил Ив… С тех пор как он живет в Париже, никогда не поймешь, всерьез ли он говорит — да он, пожалуй, и сам этого не знал.
Жан-Луи увидел под дверью свет ночника; это был упрек; это значило: «Я из-за тебя не сплю — только задремлю, ты меня разбудишь, я лучше подожду». Все же он постарался раздеться как можно бесшумней и вошел в спальню.
Спальня была большая, и, как бы Ив над ней ни потешался, Жан-Луи никогда не входил в нее без волнения. Впрочем, ночь скрывала и сливала воедино все подарки: бронзы и амуров. Мебель видна была одними силуэтами. У огромной кровати висела младенческая колыбель — настоящая зыбка: казалось, она раскачивалась, будто младенческое дыхание колебало чистые занавеси. Мадлен решила предупредить извинения Жан-Луи:
— Я тут не скучала, все думала…
— О чем же?
— О Жозе, — ответила она.
Жан-Луи повеселел. Теперь, когда он этого уже и не ждал, она сама перешла к тому, что всего живей его тревожило.
— Милый, вот что я для него придумала… ты подумай сначала, а потом уже говори «нет»… Сесиль… да-да, Сесиль Фийо… Она богата, выросла в деревне, привыкла видеть, как мужчины до зари встают на охоту, а в восемь вечера ложатся спать. Знает, что охотника дома никогда не бывает. С ней ему было бы хорошо. Однажды он при мне говорил, что она ему нравится: «Я люблю плотных женщин…» Так и сказал.
— Ни за что не согласится… А потом в будущем году ему идти в армию на три года. Он всегда мечтал о Марокко или о южном Алжире.
— Да, правда, но если он будет женихом, получит отсрочку. А еще через год, может быть, папа сможет его совсем освободить, как сына…
— Мадлен! Прошу тебя!
Она прикусила губы. Младенец заплакал; она протянула руку — колыбелька загрохотала, как мельница. Жан-Луи стал думать об этом желании Жозе поступить на службу в Марокко (с тех пор как он прочитал книгу Псишари)… Удерживать его на этом пути или поощрять?
— Женить его? А что, неплохая идея, — вдруг произнес Жан-Луи.
Он думал не только о Жозе, но и об Иве. Вот такая теплая, пахнущая молоком спальня, с драпировками и плюшевыми креслами, такой пищащий младенчик, такая молодая, ширококостная плодовитая женщина — вот убежище для детей семьи Фронтенак, разлетевшихся из родного гнезда, когда сосны летних каникул больше не укрывают их от жизни в душном парке. Их изгнали из рая детства, выслали из своих лугов, из зарослей молодой ольхи и папоротников — теперь следует окружить их плюшем, столиками, колыбельками, и пусть каждый из них отроет собственную норку…
Этот Жан-Луи, так желавший уберечь, укрыть своих братьев, был тем же человеком, который, на случай вероятной войны, каждое утро делал гимнастику для развития мускулатуры. Его беспокоило, годен ли он на военную службу в резерв. Никто не отдал бы свою жизнь с такой простотой. Но у Фронтенаков все было так, словно братская любовь имела сообщение с материнской, словно та и другая проистекали из одного источника. К обоим младшим братьям, даже к Жозе, которого тянуло в Африку, Жан-Луи испытывал ту же заботливую тревогу, смешанную даже со страхом, что и мать их. А в этот вечер особенно: безмолвное отчаяние Жозе — это затишье перед бурей — глубоко взволновало его, но не поддающиеся прочтению строчки Ива — пожалуй, и еще больше; в то же время письмо попрошайки-работницы, подобных которому он получал уже много, глубоко задело его, еще сильней разбередило рану. Он еще не смирился с тем, что людей надо принимать за то, что они суть. Их наивное подхалимство его раздражало, а особенно он страдал от неумелых попыток симулировать религиозное чувство. Он вспомнил о том пареньке восемнадцати лет, который хотел креститься, которого он сам любовно наставлял… А через несколько дней узнал, что его крестник был уже давно крещен одной протестантской миссией и сбежал с ее кассой. Конечно, Жан-Луи знал, что это случай особый, что есть на свете добрые души; это по собственному невезению (или скорее по психологическому недостатку: неумению судить о людях) он всегда попадал в такие приключения. Его робость, имевшая вид холодности, отталкивала простых людей, но не пугала лицемеров и льстецов.
Лежа на спине, он глядел на потолок, неярко освещавшийся лампой, и чувствовал, что ничего не может переменить в чужих судьбах. Оба брата на этом свете будут делать то, для чего они сюда пришли, и любые уловки неизбежно приведут их в ту самую точку, где их ожидают, где Некто следит за ними…
— Мадлен! — вдруг спросил он шепотом. — Как ты думаешь, можно что-то сделать для других?
Она повернула к нему сонное лицо с полузакрытыми глазами, откинула волосы.
— Как? — отозвалась она.
— Я говорю, как ты думаешь: можно очень сильно потрудиться так, чтобы в результате изменить судьбу человека хоть совсем чуть-чуть?
— Ох, ты только о том и думаешь: кого-то изменить, кого-то куда-то переселить, сделать так, чтобы он стал иначе думать…
— А может быть (он обращался к самому себе), может быть, я лишь укрепляю то, к чему они стремятся; я пытаюсь их сдерживать, а они собирают все силы и рвутся в свою сторону — противоположную той, что я хотел бы…
Она подавила зевок:
— Ну и что, милый?
— Те кроткие, печальные слова Спасителя к Иуде после Тайной Вечери — они будто вытолкнули его в дверь, заставили выйти скорее…
— Ты знаешь, который час? Уже за полночь… Ты завтра утром не сможешь встать…
Она потушила лампу, и он улегся в темноте, словно погрузившись в пучину, чувствуя на себе ее огромную тяжесть. Его одолело головокружение тоски и одиночества. И вдруг он вспомнил, что не помолился на ночь. Тогда взрослый мужчина сделал в точности то же, что сделал бы десятилетний мальчик: бесшумно встал с постели и опустился на колени возле кровати, уткнувшись лицом в простыню. Ни единым вздохом не была потревожена тишина; ничто не выдавало, что в этой спальне есть еще женщина и крошечный ребенок. Воздух в ней был тяжел, в нем смешивались разные запахи, потому что Мадлен, как все деревенские, боялась уличного холода: мужу пришлось привыкнуть не открывать на ночь окна.
Он начал с молитвы Святому Духу: «Душе святый, Утешителю, прииди и вселися в ны, и мир ниспошли нам…» Но уста его твердили дивную молитву, а сердце слышало только тот мир, который был ему известен, который повсюду журчал в нем, как река, вытекающая из источника: мир деятельный, все заполоняющий, победительный, подобный вешним водам. И он по опыту знал, что тут не следует ни о чем размышлять, нельзя поддаваться ложному искушению, внушающему: «Это ничего не значит, это только поверхностная эмоция…» Нет — не говорить ничего, принять это, и тогда никакая тоска не выдержит. Какое безумие было подумать, что явный результат наших усилий хоть что-нибудь да значит. Значение имеет только само это ничтожное усилие удержать это бремя, направить его — главное, направить… А неизвестные, непредвиденные, невообразимые плоды наших поступков когда-нибудь явятся во свете истины — плоды отверженные, подобранные на земле, которые мы не смели дать другим… Он наскоро поверил свою совесть: да, завтра утром можно будет причаститься. И тут он забылся. Он знал, где находится, и продолжал ощущать запахи комнаты. И лишь одна навязчивая мысль: ведь в этот миг он предавался гордости, искал наслаждения… «Но если это Ты, Боже мой»…